Эта книга – «Архипелаг ГУЛАГ». В качестве таковой: великой, одной из вершин литературы – она не была прочитана. И в обозримом будущем не будет. Возможно, что и никогда. По двум причинам: в ней слишком внушительны, необоримы искусством, несоизмеримы с художественностью факты – и в ней нет условности. Это «Комедия» Данте, выведенная из эстетики вероучительных доктрин в документальную реальность. Пыточные мучения переписаны протокольно. Человеческая толчея действует на восприятие не так, как поэзия, очевидцы не так, как визионеры. Записи актов жестокости, унижения, гибели рассчитаны на другие рецепторы, бьют по другим нервам, ужасают иначе, чем те же ужасы, запечатленные в прекрасных картинах.
Есть еще одна особенность у этой книги, делающая ее уникальной. Ее написал человек, родившийся и воспитанный в советское время, но в тот его период, когда были живы и имели неофициальное влияние люди прежних установок и уклада. Подходившие к современной действительности с досоветскими нравственными, интеллектуальными и культурными мерками. Солженицын, когда писал «ГУЛАГ», сам соответствовал им и тяготел к этому слою людей. Сильнейшее впечатление производит книга тем, как наглядно вылепляется ею его личность, как делает из него автора этой книги. В нем еще нет ничего от «пророка», «учителя жизни». Когда он умирал в 2008-м, о тех мерках и людях и о том нем у нового общества оставались лишь расплывчатые представления, воспоминания, противоречащие одни другим. Примечательно, что немалую роль в этих переменах сыграл он же, каким стал после книги.
В годы ее создания-вызревания-созревания первостепенную значимость имело мнение, появлявшееся из туманных слухов, лживых газетных осуждений, непроверяемых похвал. Смешно сказать, мутная неосновательность мнения была куда достовернее нынешней видимости информационной подлинности и полноты. Их стали готовить, смешивая излишество фактов и откровенность личных свидетельств. Излишество требует сокращений, выбор того, что сокращать, что оставлять, зависит от политтехнологий. Разница между откровенностью и ее подменой неразличима. Вместо Солженицына, прошедшего через ГУЛАГ, оставившего на его зубах клочья шкуры и мяса, наконец написавшего «ГУЛАГ», появился Солженицын из телевизора. Американец, миллионер, русский мудрец-мудрованец. Пренебреженный наглыми бездарными думцами, подструганный президентом-эксчекистом под себя. Любезный зрителю провинциальный актер с амплуа резонера, страдающего за идею.
А раз так, то параллельно вместо Солженицына появились несолженицыны, антисолженицыны, имитаторы, эстрадники, новые из бывших…
Остановите меня, заткните мне глотку перечислениями худшими этих и лучшими – поднимите мне веки. Что случилось после книги, ничего не стоит. Я помню, как ее не было. Я помню, как читал ее в, может быть, первом тамиздате – не понимая, где я и где меня нет. Как перечитывал – чтобы понять, что́ я тогда читал. И как читал в последний раз – чтобы понять, что я не читал ее прежде. Немыслимо талантливую, небывалую, безошибочно сыгранную на чем-то самодельном. С подтяжкой струн после каждых двух-трех пройденных единым духом страниц. Честную честью русского офицера наполеоновских кампаний.
Эта же самая книга как книга-обличение, вопль, свидетельство всегда забьет ее, запросто, без стараний – ту, про которую я говорю. Почему она и останется непрочитанной: до нее не дочитаться, не пробиться сквозь ревущий огонь фактов. И пусть так. Пойди доверти казенный карандаш в ямке горбыльной доски, чтобы занялся дымок, пойди сложи сырые кривые сучья слов так, чтобы этак-то разгорелись. Одна надежда, что те, кого пронял факт, могут в руке составлявшего протокол заподозрить мощь древнего искусства писцов.
Из проигрышей, которые я набрал за свою жизнь, можно сложить курган, размером много превосходящий отпущенную мне кладбищенскую кубатуру. Все они по одной причине: я держал курс на выигрыш. Он и оборачивался проигрышем. Сочиняя стихи, которые нельзя было опубликовать, я принял, к примеру, разрешенное мне режимом место переводчика поэзии. Я добился успеха, под конец работал в нашем тачальном цехе по высшим расценкам, с лучшим материалом: поэзией трубадуров, французских символистов, английских модернистов. По этой дорожке пошли многие, среди них один мой друг с ранней молодости. Только он не выбирал, переводил, что давали, стихи нацменьшинств, соцстран. Не стало советской власти, переводческая индустрия закрылась, наши труды сошли с поверхности жизни, как струпья с расшибленной коленки. Он остался, кем был, прах исчезнувших тысяч строк не тяготил его. Мне в продолжение нескольких лет приходилось отвечать на вопрос «вы бывший переводчик?». Дескать, печатаете стихи, прозу, но по профессии-то вы переводчик?
Я читал «Архипелаг ГУЛАГ», видел, как прекрасна книга. Читая, понимал, что жизнь без опыта, дающего основание ее написать, неполноценна. Все-таки это было нечто совсем другое, чем Данте. Ему, чтобы при его таланте и гениальности не написать «Комедию», нужно было пропустить католическую доктрину, итальянскую и европейскую истории, обыденные службы в Сан-Джованни. В принципе это можно наверстать. Не наверстать поражения в войне гвельфов и гибеллинов, согласен – так это и принадлежит другому измерению. Тому же, где ГУЛАГ – опыт, которого ничем не заменишь. То, чего лишаешься, избежав ГУЛАГа, невосполнимо. Книга отказывала мне в судьбе соучастника, оставляла на роли лишь читателя. Точно так же я, читая «Войну и мир», узнавал персонажей как личностей или как типов, но войти в их общество как равный член не мог ни при каких обстоятельствах. Я ускользнул из лапок тетки из Большого дома, я избежал ареста, следствия – пассивного и активного, зоны, баланды, перекличек. Я лишился – ареста, следствия всех видов, бараков и зоны рабочей, бушлатов, полярных ветров, кумов и наседок. Конечно, я рад, что избежал. Радоваться ли, что лишился? Если говоришь такое, не допуская притворства даже в самой малой степени, – типичный выигрыш-проигрыш.
Как, если не великой, назвать книгу, которая тащит к таким мыслям?
И теперь Витя Либергауз, и всё. Витя Либергауз, который не менялся.
Дачное знакомство. Как он ко мне подошел – мне десять, ему десять – в Ассари на Рижском взморье и произнес: «Я ленинградец, из интеллигентной семьи, а вы? давайте дружить», – так до сего дня, до середины восьмого десятка, не изменился. Волосы соль-и-перец, трость, несколько ссохся, но так же строен, речь так же прекрасна, книжна, с привлекательной присадкой выспренности, душевный настрой высок, цели благи. «Покажи мне твою ладонь, – сказал он уже тогда, на белом пляже под шум ветерка и плоских волн, – ты задумывался над своей линией жизни?» Он хотел приносить пользу людям, стать инженером или агрономом. «У моего отца есть готовальня. Перешла по наследству от деда. Отец – адвокат. Может быть, она ждет меня. Изящные штангенциркуль, рейсфедер». Его линия жизни вышла пряма, как на чертеже, ровно и уверенно проведенная тем фамильным рейхсфедером без отклонений и разрывов, тушью «ИГ Фарбен-Индустри» времен пакта Молотова-Риббентропа. Ради соблюдения прямизны он в восьмом классе сменил фамилию, папину на мамину, и ничего с тех пор не менял. На перемену имел право – он получал паспорт, его признали первичным гражданином страны, фамилию отца ему навязали в младенчестве, материна юридически была ей абсолютно равна, и наконец, меняя, он не получал никаких преимуществ. Он поменял Львов на Либергауз.
Почему тот, кто меняется, меняется? Потому, что активный, предприимчивый. Потому, что ищет выгоды. Потому, что где-то что-то плохо лежит, и кажется, подбери – а для этого выпусти из рук, что прежде ухватил, – и выгадаешь. Потому, что честный и находишь силы отказаться от сделанного или добытого, когда открываешь, что в их состав попали неблагородные примеси. И точно так же позднее частично отказываешься от отказа, когда открываешь, что, начиная делать и добывать, о неблагородстве не подозревал, вины, стало быть, не несешь, поступал искренно.
Почему тот, кто не меняется, не меняется? Потому, что с самого начала и до самого конца знал, как будет лучше и что надо делать, чтобы так и было, и решительно расстается с нелучшим ради лучшего, поскольку деятельный и к тому же ловкий, и нельзя сказать, что нечестный.
Ассари был рыбацкой деревней с едва заметными прослойками курорта для бедных. Пляж в сравнении с Дзинтари-Майори казался диким. Были дачи пустые, дачи, сохраненные за прежними хозяевами, но с подселением, дачи, переписанные новой властью на хозяев новых, были халупы без хозяев, однако заселенные. Львовых устроили «по знакомству» их родственники, нас наши. После завтрака Витя заходил за мной и вел к какому-нибудь дому. Не входя в калитку, он криками вызывал жильца – жильцов – и предлагал: «Хотите, мы сходим вам за керосином?» За копченой салакой? За лекарством? Я ждал шагах в десяти. «Уходи, воришка! – отзывались те. – Мал еще взрослых обжуливать». По-русски без акцента и с акцентом, и по-латышски – мы понимали не зная слов. «А за хворостом?» – спрашивал он.
В общем, Аркадий Гайдар, «Тимур и его команда». Хотел помогать людям, хотел делать добро. С раннего, еще дооктябрятского детства. Искренне. Дошел своим умом – не сообразуясь с большевистской пропагандой, с призывами по «Пионерской зорьке». Рассказал мне случай. Его детский сад выехал на летний оздоровительный сезон. Дощатые бараки, умывальня на два десятка сосков, по десятку сортирных очков на мальчиков и девочек. Манная каша, капустный суп. Но – пруд, лес, луг. На выходной приезжают родители, автобусом горздрава (где мама работает врачом ВКК, а папа юристом). Телячьи нежности, показная приветливость воспиталок, лепет воспитанников. Автобус в состоянии полного распада, шофер чинит внутренности, шины пузырятся в дыры покрышек, половина окон забита фанерой. Зовут на обед. Детей. Уводят на мертвый час. Подъем. Родителей не видать: дети детьми, у взрослых купание и черника. Витя приглядывается к автобусу, видит за лобовым стеклом голову шофера на руле. Неподвижную, беззвучную. Бежит в спальню, достает из секретной щели в тумбочке лупу. Карабкается на кожух над мотором, приставляет лупу к стеклу. Сомнений нет: он мертв. Убит. Война, и он убит. Витя стучит в дверь директора. Инвалида, однорукого, ему объяснять не надо. Вызывайте милиционера, враги убили шофера. Идут вместе, директор своей рукой бьет мертвеца по загривку. Тот: а? что? где? – спрыгивает на землю. Подождите, говорит Витя, там муравей. Я увидел через увеличительное стекло. Под резиновым шнуром. Он тащил на себе мотылька, без чувств. Их надо спасти… Лезет в кабину. И глядите! Вот муравей. И мотылек. Увы, без чувств.