Я зеваю, и Вадим поднимает указательный палец: наверх. Иди наверх. Сколько раз я у них ночевал, всегда на втором этаже, в одной и той же комнате. Иди в твою комнату, говорил Вадим – и Рогнеда стала говорить. Зимой мне давали второе одеяло и включали калорифер: батареи грели по-дачному, к утру слабее, я подмерзал. Летом оставляли только простыню, но в жаркие дни нагревшаяся крыша долго не остывала, я сдвигал простыню ступнями в край и там сминал – чтобы не касалась, не покушалась на мою первозданную свободу, однако была достижима. Я и они говорили «первозданная», неосознанно поддерживая манеру речи, с годами укоренившуюся в нас. В той же манере следовало сказать – «прилипшую».
Поднялся, свернул в ванную, чистанулзубы щеткой, по поверью закрепленной за мной, вышел, чувствуя себя уже наполовину лежащим в кровати. По лестнице грузно всходил Вадик, в левой руке держал бутылку недопитого «Джонни», в правой ночной горшок, передал мне торжественно то и другое. И я припластался к кровати своими половинами, четвертями, осьмушками – весь. Заснув еще до того, как начал к ней наклоняться.
Я проснулся с начинающимся светом, было прохладно, я подтянул пяткой простыню и укрылся. Лежал на спине, глаза закрыты. Сон был где-то рядом, но путавшийся с дневной ясностью. Что-то приятное, однако с маленькой легонькой как будто порчей. Всех их увидеть по телевизору было славно. Да, именно это – приятно. Но все все-таки в первую очередь старики, вот главное впечатление. Старикам не надо говорить. Особенно выступать, особенно в телевидении – не надо. Бормочите друг другу. Друг-други сами это знают. Говорить лучше помоложе. Когда живут еще к неизвестному итогу, не окончательно, не вполне предсказуемо. Им надо настаивать, противоречить, побеждать. А старики говорят никому. Они умирание. Вместо поколения умирание. Жаль. Это, что ли, порча? Ну да, это тоже порча, но это общее место.
Нет, моя, промелькнувшая в моем мозгу порча – это мое думание про это. Сейчас. Про стариков и так далее. Ну да, жизнь переехала в телик, тебе-то что? Теликовая жизнь стала предметом обдумывания. Обсуждения. Но ведь что не сам увидел, а тебе показали – кто-то показал: смотри, – о том нет права рассказывать. Хотя бы и себе. Ведь ясно, и всем это показали, все видели, а ты выдаешь за свое, себя одного, наблюдение. Ведь тебе на это все хором: да знаем, знаем, не хуже твоего знаем… И что же тогда делать с телевизором? Очень просто: продолжать показывать: сперва, как самолет упал, потом что про это сказали очевидцы, потом что авиаспецы. А потом токшоу: кто что про это думает. То есть и ты тоже, и тебя пригласили. И уже никакого самолета, никакой аварии, никаких разбившихся нет в помине. Бездейственная жизнь, обессобыченная вселенная.
Подождите. Вот что. Я один там не был. Они все были – кроме меня. Они все были связаны между собой и доступны для новых знакомств. Любых. Я подумал: а я? Оказывалось, я один был один. Занимала ли их такая категория, как поколение? А оно само? Когда-то, безусловно, занимала. Как раз когда мне оно было до фени.
Сон наплывал сценами, которые, быстро пробуждаясь, я опознавал как приснившиеся. Их сменяли эпизоды несомнительно реальные. При одном таком перескоке, вероятно на грани, допускавшей моментальное соединение того и другого, раздался звонок, я накинул халат и пошел открывать дверь. Халат был махровый, банный, отцовский. Квартира была родительская, лето, они на даче. За дверью, отступя так, как будто готова была, не дождавшись, уйти, стояла Софья. Вообще-то Зофья, но она велела звать себя по-русски. Я сказал зэ, от неожиданности. Я сказал: так, Зофья Осенка, гражданка Пээнэр, проходи. Она смеялась, может быть чуть-чуть нервно, но это если вслушиваться и всматриваться. Было светло, начало июля в Ленинграде. Она сказала: я в командировке, прилетела вчера, но в данную минутку хочу пипи. Я спросил: а Яцек… Янек… Яцек? Все время смеясь, она вышла. Халат был тяжелый, жаркий. Я его снял и накинул на себя простыню: на мне были только пижамные штаны. Сел на кровать. Услышал, что она спустила воду, и лег. На спину, аккуратно расправив на себе простыню.
Войдя, она придвинула к кровати стул и села. Как в больнице. Я сказал: нам по двадцать девять лет. Так или нье? Который сейчас час? Полтретьего ночи. В такую рань можно спутать, двадцать ли дьевячь или дьесячь. Я правильно говорю по-польски?.. На ней было платье уже парижское, для французов. Для француженок и их французов. Черное, такое как бы влажное… Ты была в Париже, ты писала. Ты была в Париже с экзистенциауом? В отеле на Монмартре? В дешевом отеле на Монмартре с экзистенциауом – только такую комбинацию могу я принять… Ты зачем лежишь в кровати, сказала она… А где ты предлагаешь? Только без пошлостей, без пошлостей, ты понимаешь, о чем я говорю, распутная полячка… Во ржи… Как во ржи, растерялся я… Вот так!.. Вставая со стула, она уже расстегивала какие-то пуговички на спине, и черное, как бы влажное съехало по ней на пол.
В двадцать девять, за пять лет до сотни Ульянова-Ленина! Но в девятнадцать – почему не тогда?! Ему было бы только восемьдесят пять. Сто лет с рождения – абсолютно бессмысленная дата. К какому он принадлежал поколению, к чьему? Старших символистов? Смотрел в рот Вячеславу Великолепному? Давал смотреть в свой Райнеру Марии? Делился с Прустом идеей романа «Мать»? Стрелял папироски у Шестова, оставлял бычки Бердяеву? Советовал Эйнштейну и Кафке записаться на прием к Фрейду? Что за черт, он не дает мне ни за что ухватиться. Ни за кого, чье имя хоть что-то сказало бы мне об армейском призыве тогдашних. Сваливших в самоволку. О тогдашних «нас».
В ванной шумела вода. Софья, Зофья, З. вернулась в халате моего отца. Я сказал: что еще?.. А что еще?.. Еще еще?.. Нет, кофе… Я пошел на кухню, она по пути зацепила меня мизинцем за резинку штанов. Середину скосило, расстегнулась предусмотренная пижамным фасоном пуговица. Я подхватил штаны, она дернула, халат свалился. Теперь уже она его ловила, а я стаскивал. Она перестала бороться, зато повторила строго: «Нет, кофе». Ах, я не то что не могу изобразить, как она произносила «кофе», – я не могу вспомнить. Не по-русски, не по-английски – по-европейски. Как произносить это по-европейски, было поручено обучить Европу полякам – вот как она выговаривала.
На мамином пластмассовом подносе я внес еще булькающую джазве, чашку, сахарницу, ложечку. Ничего не забыть, установить, не пролить потребовало от меня напряжения, я поставил поднос перед ней на письменный стол и опять лег и закрыл глаза. Она молчала, я молчал, ни двор, ни дом не производили ни звука. Кофе – пожалуйста кофе. Ростом с нее кофейник, полный горячего кофе, расхлябанно, но следя, чтобы не споткнуться, шел к ней, прокладывая тропинку во ржи. Или пшенице. Треугольничек слива сбоку выглядел вздернутым мужским носом. Он напевал. Я разобрал два слова: «делегаты» и «телепаты». Одновременно я понял, что только они и были. «Делегаты» значило, что она приехала в командировку, «телепаты» были мировая знаменитость, Дрыган, Вадим, Либергауз, Илья и ЮНЕСКО, бывший КГБ. Меня сдвинули к стене: рука З., я догадался во сне и, открыв глаза, увидел. В освободившееся пространство влегло ее тело. Спиной ко мне. Я вошел в теснейшую, теснее не бывает, близость с не своим поколением. По крайней мере, я не делил ее с ними.
У меня было пять лет это понять, в это поверить и вжиться. Я успел только поверить. Она содрала его с моей кожи, как приклеенный пять минут назад послеоперационный пластырь. Походя, не заметив. Пробилась в Кракове к набиравшему известность певцу-поэту из соцлагеря, дала ему право говорить о ней со мной и поставила точку, посылая отчет о том, как это было, в письме. Ко мне! Ее! Меня втянуло обратно, на территорию своих. Их. В обесцвеченную Индию, потеющую, рыгающую, испражняющуюся. Я влетел в нее с разгону и попал в самую ее гущу. Как в темноте. Как в разлагающуюся тушу. Мои внутренности поднялись к горлу, меня должно было вырвать ими. Печень приняла позыв на себя. Этим я загубил ее.
Я так много времени на них в жизни потратил, что они теперь пожалуй что больше я, чем я сам. Определенно. Я о себе думал, воображал, давал оценку, любовался, каялся, но не вглядывался. Не смотрел столько на себя, не слушал, не узнавал про себя от других, не составлял мнения, не философствовал, да просто – не натыкался на себя постоянно. Я сейчас лежу, думаю: они. «Они» все показывают себя кому ни попадя по ящику. Хотя бы З. не «их». А они про меня – он. И они правы: я и есть «он». «Я», которое, теперь очевидно, я потратил на них, ушло в них. И для него то, что осталось со мной, – он.
Не я лежу, а он лежит. Почти того же роста и веса, как когда была Софья Осенка. Сперва по обмену учившаяся с ним в институте, потом приехавшая в командировку. И состава почти того же. Но тогда, что на пути где-то может быть спрятана западня, только предполагалось. Так же как и что ее может не быть. Теперь он в ней, давно в ней, таскает на себе, защелкнувшуюся на ноге, привык таскать. Он в приличной физической форме, делает зарядку, лежачую, но не легкую, и каждый день. У него крепкие мышцы живота, как подреберный корсет. Но если он не мог освободиться от западни в ту минуту, когда почувствовал, что попал в нее, годы назад, тем паче сейчас. Это угнетает. Не сильно, не всегда, не депрессия, но потеряна подвижность, степень свободы. Он в плену опыта, знаний, логики. Он в западне.
Западня была установлена между этим миром – который здесь, и другим – который мог бы здесь быть. Не лучшим этого, и не иным «тем светом», а миром не-этим. Можно бы сказать, желаемым, но не воплощенно в формы. Просто отказавшимся от форм этого. Он был против этого уже потому, что мир. Огромный, всепроникающий, всеохватывающий и неодолимый. А уже затем по частностям: потому-то, потому-то и потому-то.
Он был привязан к нему в лице того-то, того-то и того-то. Испытывал к этим тем-то теплоту. Минутами и умиление. Даже к мировой знаменитости из Заистровой Долинки.