Уай нот? Между оперой и кино тот успел издать роман – и что напихал в него банального, ожидаемого, десятилетия прошли, пропиталось говоримым, обсуждаемым по другому поводу, наворачиваемым интеллектуалами, усвояемым заграницей и сделалось, по общему признанию, знаковым названием, о котором доставляло искреннее удовольствие сказать: помню, как эта книга только появилась. Вызывая, честное слово, чувство признательности к автору. И просто сочувствие вызывал, элементарное, как любой-каждый, бытово. Рогнеда с сестрицей его по-соседски сошлись, по сути формально, но ведь бабы. Та оказалась та еще жертва. Ушла с потрохами в набожность, с вытекающим из нее смирением, до которого недотягивая остановилась на смиренности. На практике – унижение, сознательно принимаемое. Благочестие вроде удушающего мух цветка непентес. Знакомый священник-диссидент благословил. Потом проклял. Теперь опять всячески восхваляет. Наравне с Муссолини, который для него образец. Ну такая обязательная для всякого поколения мутация, исключение из общей нормы. Не то чтобы великий брат в Заистровой Долинке дневал и ночевал, но когда дневал, весь этот букет ему каждодневно преподносился. Надо отдать ему должное – говорил: чего вы хотите – Расея! Картофельная грядка: вся враз цветет, отцветает, уходит в клубни, а из одной, другой картофелины – еще отпрыск цветочков, еще соцветие. Орхидеи, цель заделаться клумбой.
Но и сестра теплом не теплом, однако же теплецом отзывалась, легоньким, как от прикосновения подушечкой пальца. Не в сердце, а этак поближе к плечу. Да даже и священничек. Да, представьте себе, и к Юнеске – как избавившейся от скошенности рта, кургузости и сморщенности, так и со всем этим – чувствовал он симпатию. Он хотел, чтобы они остались. Чтобы все – кого он знает и вавилон тех, кого не знает, – остались. Чтобы остался Сашка в квартире под ним. Который до своих сорока лет говорил ему «дядя Толя». С детского сада. Последний раз сказал весной, когда сидел на автобусной остановке с двумя партнерами по пьянству. Здрасте, дядя Толя. И те: здрасте, дядя Толя. Ой, ой, издеваясь произнес Сашка и передразнил: здрасте, дядя Толя. Да я его вот с таких знаю… И в середине лета умер.
Чтобы не умер, остался. И те двое. И длинноволосая седая из седьмого подъезда. Шарлатанка. Которая разговорилась с ним во дворе. Потом преподнесла журнальчик с пересказом того, что из разговора запомнила и как поняла. Начинавшимся «такой-то ответил на мои вопросы, когда я проводила с ним психоаналитический сеанс». И надо было перестать с ней здороваться. Пусть бы осталась и она.
И вместе с тем – чтобы мир, в котором он и они живут, был другим. Смешной человек. И самую малость неприятный. Мечтатель? Пусть будет мечтатель, он согласен. Что еще делать, как не мечтать о другом мире, если в этом нет правых и нет виноватых? Нет виноватых, значит, правы все – нет правых, значит, не на кого положиться. Не ему винить и оправдывать – и никому. Но такой мир находится в нескончаемом Нюрнбергском процессе. Если бы не победа тех, кто назначил Джексона обвинителем, а Геринга виноватым, Геринг должен был выйти из суда абсолютно правым. Несколько дней к этому и шло. Все решала победа союзников – и «кольт», который Джексон в любое время мог принести в суд и по-ковбойски разрядить в Геринга. Тогда как у Геринга его «маузер» конфисковали в первые же секунды после победы. Он отнюдь не выглядел – а не выглядел потому, что не чувствовал себя – виноватым. А потому и проигравшим – тоже нет. Он не победил, пусть так, но кто такой этот собранный из детского конструктора янки, чтобы его, громадного Геринга, поучать, как ему следовало себя вести, чтобы быть правым? Особенно в присутствии советских гиен, без году неделя прикрепивших к плечам картонные погоны, а до этого, после своей хамской, доморощенной, не стоившей и того гроша, которым разыгрывалось, орел или решка, коридорной, кулуарной, подковерной победы оравшим на тех, кого объявили виноватыми: «Расстрелять как бешеных собак!» Гиен, преданно постукивающих хвостом и зарывающих голову в вытянутые по кремлевскому паркету передние лапы, чтобы не встретиться взглядом с турком или кто он там, который держит на ногте большого пальца черную монетку перед тем, как подкинуть орел-решка.
«Суд». Встать, суд идет!.. Будь Нюрнбергское представление судом, все представшие перед публикой должны были подать друг другу руки – а так как это представление, театр, то театрально не подать руки́ – и с достоинством разойтись. Разъехаться – по своим охотничьим домикам, ранчо, шале и правительственным дачам и оттуда восстанавливать старые связи, входить в новые, скрывать, интриговать, заручаться поддержкой. Готовить другую победу. Но миллионы-то убитых-то задешево – что, не в счет? А если в счет, то жить в этом мире – не выходит. И потустороннее воздаяние – ни при чем. И мир лучший – всего лишь насколько-то лучший, чем этот. Нет! нет! без другого не обойтись! Даешь другой! В котором нет неправых, но и невиноватых тоже нет. Или хотя бы: даешь мечтать о нем!
Вот этим он, сейчас лежащий неподвижно, беззвучно, благодарно в гостеприимном доме близких друзей, давних, дорогих, и мог быть самую малость неприятным. Возможно, в частности и им. Потому что если жить в этом мире выходит – хотя бы так, чтобы не думать, выходит или не выходит, или так, что плевать на него, – это значит, ты состоишь в сообществе. В любящих родину, в развернутых на Запад, в клубе шестидесятников, в гей-параде, в одноклассниках – в поколении. В единомышленников. И состой, и состои́ – тоже не беря это в голову. Или беря и наплевать: давай привозить себя в студийной машине на ток-шоу, говори по-честному, не говори по-нечестному – но огради себя от близкого дружка, дающего понять, что а он так не будет. Будет жить вне его и мечтать о другом мире. Даже симпатизирующий, даже любящий, и никак не враждебный, но безупречно один. Что один – Бог с ним, а что безупречно – раздражает, самую малость.
Вроде как укоряет: состоящий ведь приложися, это синонимы, согласны? Приложися, а я нет. Но слушатели небось просвещенные. Приложися скотом несмысленным – это же вот куда метит. Дескать, кто хоть к чему позволил себе приложиться, тот скот несмысленный, так? Надеющиеся на (общую) силу свою и о множестве (общего) богатства своего хвалящиися, брат (вас) не избавит, избавит ли (вообще) человек? И (что же, по-вашему,) жив буде до конца, (и) не узрит пагубы? И человек в чести сый не разумé, приложися скотом несмысленным и уподобися (ему). «Скот» здесь не обида, просто живое с дыханием в ноздрях. «Несмысленный» пообиднее, но что вы хотите: разве чем кучней, тем каждый отдельный не безмозглей? «Приложися» перешибает обоих, и животину и пустосмысла.
Вот о чем «приложися»-то. Вот о чем и все всех и первого его, лежащего, мечты о другом мире. Не станет же он объяснять, что другой мир это то, где Софья, о которой десять лет мечтал с утра до ночи, пусть придет и не уходит, а она никогда не приходила и всегда уходила, а когда уже перестал мечтать, звонит в дверь и остается. Где она не должна быть другой, это мир должен. Ей же позволяется на следующий день сказать, чтобы он купил стиральную машину и отправил карго в Краков по ее билету, а деньги она отдаст, когда он приедет в Польшу. Он покупает, везет в Шереметьево-грузовое, подмазывает таможенника, приемщика, карщика, она стоит рядом, прислоняясь к стенам, и говорит, что больше не может и сейчас расшибет эту штуку о цементный пол. Он хватает машину, в опалубке, лихо, ловко поднимает над головой и, показывая, что готов бросить, спрашивает: так? так? первое «так» по-русски, второе по-польски. Она тянется помочь ему удержать, и теперь на нем пра-Эрика-полуавтомат, З., ее живот, две груди, лицо, рот.
Он бы посылал ей по такой машине в квартал, это пожалуйста. Улучшенные модификации, он бы следил. Хоть что-нибудь, хоть в какое-нибудь доказательство. Хотя бы и зная наперед, что больше им не видеться. Только бы оставаться в мире, где нет неправых, но нет и невиноватых. Где невиноватые гибнут – не протестуя, а неправые их губят – беспомощные. Но она вышвырнула его оттуда. В год, когда надежде человечества, не придуши ее дурная болезнь, исполнилось бы сто. Перешла границу и его с собой перевела. Обратно – как деньги, невозврат которых он поставил себе единственным условием тратиться на уродские машины каменного века.
Сюда – где он покорно подписывает акт о капитуляции.
Лежа неподвижно, беззвучно, благодарно.
Почему Достоевский не написал «Невиноватые и неправые»?
А еще лучше Толстой.
Если б я был султан…
Я уже не помню, что я писал и чего не писал, и если писал, то где, – например, историю с моим письмом султану Брунея. Но как писал письмо, помню с ясностью нетускнеющей. Я просил у него денег, они требовались на университет некоему выпускнику средней школы. В утренней газете я прочитал, что султан остановился в самом дорогом лондонском отеле, и его визирь (?) прибавил к заплаченному по счету чемоданчик чаевых. Но главное в моей затее были вовсе не деньги. Главное было подписаться – «Вашего Величества покорнейший раб». Все происходило в Вашингтоне, меня туда пригласили – в весьма серьезное место, где занимались политическими исследованиями. Не я, я занимался, как обычно, сочинительством – в каковом всегда можно обнаружить отсвет или тень политического исследования, даже если это любовная история. Я написал султану начерно и отнес приятелю в соседний кабинет на просмотр. Американцу. В моем английском не могло не быть неловкостей, в принципе и это годилось бы – аутентично, инглиш русского. Но, взвесив, решил снять все шероховатости и заусеницы: где султан, там безукоризненность – вполне могла быть такая брунейская мудрость. Через пять минут над моим письмом нависало полтора десятка голов – научных сотрудников важных институтов, референтов правительства, директоров. Как и мне, писать султану им хотелось больше, чем политически исследовать. Остановились на подписи