Рассказы о — страница 32 из 102

Ё Мэджести’с зе мост хамбл сёрвант. Узнать адрес я позвонил в посольство султаната Брунея. Возник переполох, мной, признаюсь, непредвиденный. Не меньше пяти минут меня просили не класть трубку, после чего молодой женский голос – еще более покорной рабыни Его Величества? фрейлины султанши? заведующей отделом безопасности? – продиктовал мне адрес посольства, «а мы уже перешлем». На письмо султан не ответил, и я бы поступил так же. Мне показалось, он, ради чего я ему на листе с американским орлом и шикарной шапкой накатал про неимущего абитурьента, расчухал. Мне подпись была в кайф, он ее оценил, ciao. Если получил.

Но если бы я был султан, я бы поручил управление страной визирю, гарем чувихе из посольства, а сам по-лев-толстовски и гарун-аль-рашидски смылся и стал писать книгу «Между Анненским и Блоком». Только не в городском кабинете осенними утрами, зимними сумерками, машинально поглядывая за окно, анализируя, ассоциируя, абстрагируя. Умно. Невесело. А в деревенском доме, и только летом. Должна стоять несусветная жара, чтобы я не мог опомниться. Должен со всех сторон бить в глаза ослепительный свет, чтобы нельзя было сосредоточиться. Как в Пакистане, как в Перу, как в Эфиопии, но не в Пакистане, Перу и Эфиопии, а в средней полосе России. Без пробковых шлемов. Со всеми, какие есть, открытыми окнами, чтобы был сквозняк. Чтобы из одного в другое могла пролететь палимая солнцем птица. На мне одни шорты. Но шорты, не в трусах. И каждый день я бреюсь, тщательно, чисто-чисто. Английско-французско-американским с тремя лезвиями съемным прямоугольничком «жиллет» на тяжеловатом с изящными скорпионьими челюстями станке «Мэйд ин Спэйн». Ни для кого, для самого себя.

Тогда можно писать сумасшедше, так же вольно, властно и дико, как действуют зной и блеск. Без задних мыслей и вторых смыслов. Все, что попадается в памяти, и кое-что из шало промелькивающего в мозгу, о том, каково мне было прожить жизнь между стихотворениями Иннокентия Анненского и стихотворениями Александра Блока. Между улочкой, которую, проходя, согревал и леденил один, и улочкой, которую, проходя, согревал и леденил другой. Между воздухом, который тот и другой вдыхали одним, и воздухом, который тот и другой выдыхали иным. Между ними самими, двумя одиноко шагающими, еще более одиноко застывшими в ожидании – на перроне, в саду, в большой комнате, на той стороне реки – фигурами, в которых только угадывается, что та Анненского, а эта Блока. О том, как мне хотелось прожить жизнь между их всем, только этого и хотелось, ничего другого.

Да! а чтобы внизу, в ста метрах, текла река, и, написав страницу, можно было к ней аккуратно, медленно по такой жаре и сверканию, на крутых участках и ковыляя, спуститься, раздеться, войти и поплыть. И выйти не очухавшимся и собранным, не протрезвевшим, а еще иррациональнее вразумленным и наставленным ровной силой воды, ее завихрениями и остановками. Вразумленным, каково это – течь между Анненским и Блоком. Наставленным, как об этом вернее написать. Короче, окаченным еще одной очумелой стихией. Между яростью муки, изгрызающей душу, как лисица внутренности мальчика, – и терпеливым перенесением ее.

Да! и чтобы поднимаясь к дому, мгновенно просохший, снова уже прокаленный жаром, в шортах, в резиновых шлепанцах, я подумал, как в конце концов это лето прекратится. Приеду в город, надену костюм, плащ, башмаки (итальянские, как и шлепанцы). Почувствую себя на редкость подтянутым, на редкость строго одетым. Таким, каким должно приступать к перечитыванию написанного в беспамятстве жгучего лета. Выйду на широкую улицу – и там, на подметенном одной и политом другой машинами асфальте, среди частых прохожих, обнаружу, что все они такие. А то, как я себя почувствовал, требует другого костюма, которого у меня нет, и плаща, которого у меня нет, на башмаки разве что надежда.

Деньги, которые я заработал за свою жизнь, и время, которое получил при рождении, подходят к концу, но сколько-то еще позвякивает за пазухой. У меня нет опыта приключенческой жизни, а и был бы, я к нему не обратился. Приключения. Чудовища, которые завелись в Тибре и утаскивают с берега собак и зевак. Домохозяйка, отрезавшая мужу и выбросившая в мусорный бак пенис. Севшая рация и два патрона на двух преследующих кенийских львов… Ноу треспассинг, собственность телеканала №. Бородатой женщины и петрушки за ширмой на рыночной площади вживую не увидишь. Все доставшиеся нам авантюристы – гости за столом. С вываленной на него потребительской корзиной из «Азбуки вкуса», в секционной квартире, под крышей дцатиэтажки с башенкой…

Даже если бы были – предприятия крайнего риска, безоглядность, дерзновение. Не так давно еще были, еще деды рассказывали. Оптовый поставщик приключений – море: ураганы, мыс Доброй Надежды. Идол приключенчества – корабль. Капитан Грант. Только смелым покоряются моря. А кто тише воды ниже травы, есть и для них шанс: советская власть. Любишь фланировать, а советская любит сзади тащиться, а власть с той же скоростью параллельно за рулем. Антиидол – острог. Архипелаг ГУЛАГ, море приключений – или бунт, на бортунт, обнарунт. Да, да – только не для меня. Другие склонности. Все мои склонности – пучок стеблей, нервных волокон, вьющихся строк между Анненским и Блоком.

…И чтобы ножка яблока засыхала быстрее, чем созревал этим нездешним летом плод. Нехарактерным для здешнего неумеренно континентального, как говорила учительница начальных классов в городе Свердловске, бывший Екатеринбург, климата. Чтобы если я выходил посидеть в сомнительной тени, нагретой на градус или два меньше, чем соседние с ней на солнцепеке кубометры сада, и яблоко, сорвавшись, ударяло меня так больно, что приходилось охнуть, я мог сказать сквозь зубы: «Если кто-нибудь сейчас произнесет имя Ньютона, я влеплю ему этим недоноском в лоб». Хотя в радиусе ста пятидесяти километров не было никого, кто мог бы ко мне обратиться.

Потому что в этом, и большем, и самом большом радиусе нет сплота людей, body, к которому хочется приложиться. Потому что нет человеческого материала для такого корпуса. Потому что не осталось возможностей, не поглощенных или хотя бы не адаптированных властью к своим намерениям. В выгодах власти – если нет способа у ее представителей самим присвоить их, или в собственных – если есть. Или уголовными – отнимающими такие возможности ради мгновенного захвата, без раздумий, подготовки и предупреждения нежелательных последствий. Потому и нет вольных стрелков, следопытов, охотников за пушным зверем, проводников по труднодоступной местности, ремесленников золотые руки, землепашцев один на один с землей, лошадников, строителей домов и кораблей, начинающих с живого леса, рассчитывающих на одни топор и пилу, смолокуров, рудознатцев, бортников. Работников в охотку. Не стало. Нет народа – в стране.

Мне остается представлять его себе, с чужих слов, по кинохроникам, из книг. Удается и вспоминать, хотя с этим дело нечисто. Что-то выносит на поверхность память, что-то фотографии в семейных альбомах. Свою путаницу вносит ужонок. Он ждет меня каждый день на одном и том же месте примерно на середине нижней, травянистой части дороги, поднимающейся от реки. На круглой песчаной площадке. Лежит и прикидывает, как отдаются мои шаги, не слишком ли близко к нему. За несколько метров до части каменистой – выпуклая плешка. На ней он лежит. Черный как антрацит, с двумя желтыми топазиками, приколотыми к вискам. К замку головки-брошечки. Не длиннее – когда извивается уползая – карандаша. Иначе говоря, всегда – потому что уползать не любит, а только делает вид, как все женские украшения.

21.

С украшений и начинается. Тянет говорить торжественно, звучит выспренне: украшения создают народ. То, что множится и густеет в моем воображении и воспоминании. Сперва женщины. Контуры фигур, на чьих шеях, груди, руках что-то висит. Зрение само собой наводится на резкость, фигуры оказываются женщинами, висящее – украшениями.

Травянистая половина обрывается, дальше глинистая (в такую жару окаменелая). По ней разбросан щебень, битый кирпич, доломитовый лом, голыши, годами вымываемые дождем, по сантиметру сносимые вниз ливневыми ручьями. Но между ними – окошки убитой глины, твердой, матовой, костяно поблескивающей на стертых колесами и подошвами гребнях. Как будто выброшенной из печи для обжига керамики. В этих местах на ней оттиснуты стопы, лапы, каблуки, шины, но кажется, что когда-то это могло быть лицами. Des hommes – людей. Но прежде des hommes – мужчин.

Это культурные ассоциации школьного пошиба, отдаю себе отчет. Глина, Месопотамия, близость райского сада – потерянного, змейка. Но всё вместе выказывает сродство, эти мужчины признают этих женщин за своих. Теперь уже мужчины не пол, а человечество, люди. Среди них половина женщин, других, пыльных, нищих, простолюдинок. Но они сестры тех, в украшениях. Не как крепостные – и танцующие на балу, а как толпа, растекающаяся с вокзала, – и развозимые на извозчике по ресторанам. Любая из обмотанных платками, в кацавейках и войлочной обувке и любая в перелицованном платье от Ламановой и бусах из речного жемчуга готовы поменяться одеждой, манерами, социальным положением. Румянами на обветренность, изнеженностью на труды, грубостью кожи и работящестью на кремы и прелесть. Они одно. Как в кадре уходящей в сорок первом на фронт шеренге мобилизованных и добровольцев – чернявый Пушкин с бакенбардами, добородый Толстой, мужик Марей и, для порядка, Павлов, сталинградский лейтенант… Недолгий период веры в то, что другой, мечтаемый мир – вот он.

Подберите похожий кадр из хроники моего поколения, а?

Я хочу устроить телефонную конференцию. В том серьезном месте в Вашингтоне, где все кроме меня исследовали политику, их проводили десятками на дню. Нужно какое-то простенькое устройство, чтобы сколько угодно людей, держа в руках телефонные трубки, разговаривали между собой. Илья бы это объяснил, как семью семь сорок семь. Кстати: я включаю его в конференцию. Его, Вадима, Рогнеду, Дрыгана, именитого современника, Либергауза. Юнеску, все-таки старая знакомая, и для нашего разговора подх