я, игра с гармонией, любопытство толкает пробовать то и это, подбирать нужное «слово», приходит, если повезло, наконец что-то верное, закрепляется, задача разрешается… В спорте предпочтение Аксенов отдает баскетболистам. Я знаю его с конца 1950-х годов и свидетельствую, что к нынешнему времени он может с центра площадки забросить из-за головы от трех до семи мячей из десяти.
Что Аксенову 75, не производит на меня сильного впечатления. Не вижу, чтобы он очень изменился с 25-ти. Разве что сделался немыслимо публичной фигурой и во множестве интервью столько рассказал о себе, что не представляю, что бы я мог прибавить еще нерассказанного. И все-таки…
Из того, что не знал в молодости, за полвека близких отношений я узнал:
– благородство его натуры (которое в молодости не замечаешь – спроса нет);
– величину творческого заряда, разнообразие направлений его действия;
– вообще витальность и жизнестойкость;
– неснижаемый интерес к происходящему вокруг;
– отвращение к любым производным тоталитарной власти, к любой авторитарности, к любым ограничениям личной свободы (это и в молодости, но тогда отвращение к советскому режиму было у нас на уровне физиологии).
Главные перемены:
– что тогда бесконечно шлялись и пройти от Аничкова моста до Крестовского острова не представляло труда, а сейчас с Пушкинской до Охотного едем на машине;
– что тогда знание иностранных языков ограничивалось более или менее ай-эм-э-бой, а сейчас он шпарит на английском «не хуже Бориса Шекспира» (по выражению Зощенко), да и французский подтягивается;
– что тогда броски по баскетбольному кольцу производились с большей грацией, сейчас зато процент попадания повыше.
После его перемещения в 1980-м в Америку мы увиделись через восемь лет. Меня впервые выпустили за границу: приглашение было от Велсли-колледжа, но сразу по приезде пришла еще дюжина. В Вашингтоне он встречал меня на вокзале в белом «Мерседесе» размеров, я бы сказал, скромных, демонстрирующем не просперити, а элегантность. Я выступил в его семинаре в университете Джорджа Мейсона. Представляя меня, он упомянул, в частности, что через меня познакомился с Ахматовой: «Мы приехали в Комарово, перед ее домом горел костер, вокруг него танцевали цыгане». Я сказал, что это он от щедрости и чтобы чужеземцы (студенты были со всего мира) по цыганам опознали Россию. Но через несколько лет, уже в Москве, на совместном нашем литературном вечере он повторил слово в слово, и я при всех перевел это в шутку, объяснив, что не было при Ахматовой цыган. Он с удивлением на меня посмотрел и серьезно спросил: «Позволь, а жена Баталова?» Я был посрамлен: а) я не помнил, что она в тот день там находилась; б) я прекрасно знал, что она цыганка, но это все равно, что сказать, что поскольку Ахматова на четверть татарка, там были турки в шальварах с бубнами; в) я преклонился перед его уменьем превратить европеянку Гитану, неподвижно глядящую на пламя дачного костра, в пляшущий табор.
Что касается литературы, то все 50 лет открываю его книги с неубывающим хорошо темперированным желанием – от «Затоваренной бочкотары» до «Редких земель». В молодости еще с примесью акмеистического высокомерия и снобизма, а потом – зная, что прочту что-то, чего не прочту ни у кого другого, и так, как ни у кого другого, выраженное. Некоторые молодые рассказы люблю трепетно и пылко. В целом же исхожу из того, что он прирожденный писатель, весьма замечательный, и, если наталкиваюсь на что-нибудь не вполне удачное, то принимаю это как не вполне удачное у прирожденного писателя, весьма замечательного.
Короче говоря, о 25-летнем храню память нежную, признательную и драгоценнную. Но заместить 75-летнего хотя бы и тремя теми «в цвету» 25-летними не согласен.
Меня просили написать о нем к его 70-летию и к 75-летию. Сейчас – in memoriam. Я предлагаю написанное тогда. Это естественно – повторить то, что сказал прежде. Единственное, что хочу прибавить, это то, как ведет себя чувство утраты.
Когда позвонили и сказали, что у Аксенова инсульт, во мне отозвалось рефлекторно: проклятье!. Потом растерянно: что же это такое! Наконец более членораздельно: он бывал в переделках, подождем. Первое и второе понятно, третье – потому что на моей памяти ему не однажды удавалось одолевать трудности, неприятности и испытания.
Несколько раз мы хотели вспомнить, когда познакомились. К согласию не пришли, положили вести отсчет от 1960-го, просто как ровной даты. Потому что совпадающе в деталях рассказывали что-то из конца 50-х: события, в которых оба участвовали, антураж конкретных встреч, присутствие на них таких-то и таких-то людей и кто что говорил, хотя припомнить во всем этом один другого не могли.
Тогда в Ленинграде, где мы оба учились, он в Медицинском, я в Технологическом, появились так называемые лито, литературные объединения пишущей молодежи. Одно из получивших общегородскую известность и представительных – Промкооперации, куда мы оба ходили. Название взялось от Дома культуры, с Промкооперацией к тому времени уже никак не связанного. Приходивших было когда двадцать, когда тридцать. Из медиков самым заметным был, да и вообще, пожалуй, самым авторитетным, Илья Авербах, ставший потом кинорежиссером, а тогда писавший стихи. Сочинял и песни, напевал, простенько подыгрывая на гитаре: «Ты скажешь спасибо – за чай, за сахар, а я заплачу – за стол и белье». Не то в Биаррице, не то в Фэрфаксе, помню, что за границей, мы с Аксеновым этот куплет вспомнили, а он еще: «Нужно так попрощаться, чтоб больше не сметь – ждать письма, чтоб ни слуха ни духа; разве я не сказал вам: для двоих называется смерть – то, что все остальные для них называют разлука». Я сказал – подчеркнуто сдержанно, – что автор песенки я… Как это ты? Я от него слышал… Слышал, может, от него, а песенка моя… Может, и твоя, но я буду продолжать считать, что его.
Из Медицинского ходил еще прозаик, он написал рассказ про сенбернара, полюбившего болонку, трогательный, но самое замечательное было, что сочинитель был уверен, что порода называется «сеРбернар», так на протяжении всего повествования и произносил, а поправленный – долго спорил, что правильно у него, а не у критиков. Аксенов на этих собраниях держался незаметно, потом просто взял и напечатал «Коллеги». Никто ему не завидовал, публикация в то время в нашем ленинградском кругу расценивалась скорее как что-то бросающее и на произведение, и на автора тень.
Немного позднее, в начале 60-х, на меня напала хворь под названием вегетодистония, что-то с сосудами. Один приступ случился на улице, я доплелся до скверика, прилег на скамейку. Старушка с соседней вызвала «Скорую». Молодой врач, услышав мою фамилию, сказал, что знает ее от своего сослуживца Сени Ласкина. Ласкин учился на одном курсе с Аксеновым и тоже писал прозу. Я знакомство подтвердил. Врач мое состояние определил как «ничего страшного» и предложил отвезти меня не в больницу, а ко мне домой – «отлежитесь». Недели через две мы с Аксеновым были в одной компании, и он рассказал историю, как я не мог поймать такси, остановил «Скорую» и велел доставить себя по домашнему адресу.
Этих эпизодов, фрагментов наших разговоров, обстоятельств встреч в моей памяти десятки. Месяц вдвоем в Клога-ранд, авантюрные полмесяца на Саареме, десять месяцев в Вашингтоне, из них первый – в его доме, и потом по месяцу, по пол, когда, приезжая, останавливался у него, и его наезды ко мне, когда одно лето мы жили в соседних рыбацких деревнях в Латвии, – даже календарно это порядочный кусок жизни. Вася – имя, в России подталкивающее к запанибратству. В юности, молодости, сходя в корешении к «Ваське», мы показываем этим такую его простецкость, по сравнению с которой любое имя наше будет пожалуй что и повыше. Предшествуемое союзом «и», оно значит: всё, конец, привет, пока – и вася. Падчерица обращалась к нему Василий Петропавлович. Брат моей подруги-англичанки, к которой я его направил, называл Вазелин Аксолотль.
Но я пишу сейчас не воспоминания о нем. Не показания даю, не свидетельство оставляю, не признания делаю. Тоска, желание дать знать ему, отсутствующему, о своей привязанности, надежда, что еще одна всплывшая в памяти сцена растормошит его, замкнувшегося в смерти, приблизит к нему, не подающему о себе вести, – вынуждают оборачиваться к общему прошлому. Считается, что боль любой потери со временем притупляется, утихает. Но есть и такие, когда, наоборот, только обостряется. Промежуток между парализовавшим его инсультом и смертью стал буфером между им живым и мертвым, приучил к тому, что его все меньше, что утекает, уходит. Смерть, похороны были – уже полуумершего, полупохороненного. И вот, идет третий год, а его отсутствие я чувствую все более реально, более лично, более вызывающе, жгуче. Хочется произносить беспомощно: он был добрый, умный, веселый, широкий. Родственный. Ни разу не давший возможности себя поблагодарить.
Сергей Довлатов
Никто не знал, кто чего стоит. И в первую очередь, чего ты сам стоишь. Заклинанием звучали слова «гамбургский счет». Даже те, кто не читал книгу Шкловского, твердили к месту и не к месту: «По гамбургскому счету…» Как правило, по гамбургскому, то есть по независимому от лежащих вне искусства обстоятельств и мотивов, по чистому счету выходило, что ты – гений и что ближайшие твои друзья гениальны, потому что вы, ваша компания – это компания гениев. Минутами, правда, налетал ледяной ветерок отчаяния, зарождавшийся от сомнения: а вдруг твой талант не оценен не потому, что публике недоступна гениальность, а потому что ты – бездарность? Другого выбора не было. Гений или бездарность.
Никто не знал, кто чего стоит, потому что не было открытого рынка. Была видимость литературы, музыки, живописи, которые появлялись в виде книг, симфоний, картин, выполнявших ряд условий, никак с искусством не связанных. Так что какая-то точка отсчета была: что признано, то не искусство. А за этим, естественно, следовал нелогичный вывод: что не признано, то и гениально. Так было в середине 50-х; в середине 80-х, несмотря на коррективы, вносимые опытом новой эмиграции, все еще было так.