Теми же любомудрами одновременно обличается и в вину всякому, кто хранит Довлатову верность, ставится приверженность понятию «поколения», по их убеждениям, реально не существующего, выдуманного заинтересованными лицами ради своих выгод. Ситуация, согласимся, нелепая. Может, оно и так, но отрицатели спорят с кем-то, кому их доводы безразличны, кто им не отвечает. Ощущение принадлежности к поколению – того же рода, что к семье, к землячеству, к крови. Я чужд тому, что поколение это что-то, что меня крышует, но от того, что я ему принадлежу, могу ли отказаться? Как многие до меня – как лицеисты, как попавшие в Серебряный век, как американцы из «потерянного». Какой-нибудь бестактный представитель того или другого может этим бахвалиться, но раздражаться на это – примерно то же, как на то, что человек кончил, скажем, как я, 10-б класс 222-й школы. Ну, так вышло. Ну, вышло так, что некие «мы» оказались ровесниками, жили поблизости друг от друга, так ли этак ли сошлись. Жили в одних и тех же условиях советского режима, который учил не какой-то правде, а тому, что́ выдавать за правду – и, соответственно, за неправду. Об этой неадекватности, на которую человеческая натура вообще падка, от века, думали, говорили, писали. Довлатов ярче других: «“Ах так?” – сказал я, развернулся и ушел. (Абзац.) Точнее, остался». Сошлись, потом разошлись, но оставшееся от сближения никуда не делось. Кто-то стал более известен, кто-то менее. Мне нравится, как он обо всем этом судил. Нравится много больше того, как судил и сужу я. Поэтому скажу под конец не о литературе. Пишется и о написанном говорится много. А вот как он двигался по ленинградским тротуарам, почти ничего. А это, на мой вкус, было отнюдь не менее внушительно, чем то, что он писатель.
Он шел довольно быстро, крупными шагами. Шаг был грузный, ступня ставилась с наглядным упором. Потом на эту ногу переносил вес тела, с какой-то грацией, легкость которой подчеркивала никуда не уходящую тяжесть. Он как бы и утверждался, и продолжал пробовать утвердиться – вереница сдвигов, в которой проглядывало словно бы нечто конькобежное. А я был легкий от природы, идти рядом с ним мне было одно удовольствие. Или наблюдать, как он приближается. Или даже просто смотреть с другой стороны улицы. Создавалось впечатление, что улица – и люди, и здания – волочится за ним. И, в общем, весь Ленинград. Что он такой бурлак на Фонтанке. Это было классно. Это уже не повторится. Такого пешехода, в которого всматривались и на которого оглядывались, нет больше в городе. Я еду в Петербург на фестиваль по случаю его 75-летия и загодя знаю, что наше собрание в лучшем случае будет согласно французской поговорке всего лишь той тысячей наполеондоров, из которой никогда не выплавить одного Наполеона.
2016
Виктор Голявкин
Голявкин (в разговоре о нем да и с ним самим обычно без имени, одна фамилия; как знак компанейской близости – Витя Голявкин) в Ленинграде появился, а можно сказать и: был замечен, во второй половине 1950-х годов. В эти несколько лет и самом начале 60-х и сложилась новая волна ленинградской поэзии и прозы, которые привлекают публичное внимание по сю пору; затем наступил некоторый перерыв, и следующая за ней подкатила уже другая, иная и числом, и влиянием, и химическим составом. Последовательность событий, приведших к возникновению на панорамной фотографии фигуры Голявкина, и сразу в том виде, что не изменился до конца его дней, была такова: сперва слухи о «потрясающих» рассказах, которые пишет некий малый, приехавший с дикого Запада, в его случае – Юга: из Баку после заезда в Самарканд. Авангардист, абсурдист, законченный стилист, несокрушимый иронист с уклоном в заумь. Следом сами тексты, в машинописи и по чуть-чуть в журналах. Наконец книжка «Тетрадки под дождем».
Потом неизвестно откуда реализовался он сам собственной персоной. Физически мощный – и тут же выяснилось, что был чемпионом Баку по боксу. Не проверяли, сразу поверили. Говорящий короткими, неожиданными, вроде бы нескладными, хотя досконально понятными фразами. Прибавлявший – как бы для логичности, а послушаешь, для ритма – «вашэ`». То есть «вообще». Вскоре очень многие стали повторять за ним «вашэ», без ссылки на первоисточник. Дальше оказалось, что он студент Академии художеств, живописец. Что участвует в небольших локальных выставках. Что на экзамене по анатомии на вопрос преподавателя «сколько костей в черепе?» ответил «две», а на «ну скажите хоть, сколько у человека зубов» – «сто». (Эпизод впоследствии попал в один из рассказов.) Что проз у него две – детская: печатаемая, смешная, пронзительная, невероятно талантливая и т. д., в общем, замечательная; и взрослая – о публикации речи быть не может, та самая «потрясающая», великолепная, великая и пр. И в ней есть рассказ «Флажки, кругом флажки», три строчки, но в них всё, и в дополнение к «вашэ» знатоки через две-три недели стали читать его в компаниях наизусть. Я и сейчас помню вторую половину: на холме сидит мальчик с флажком и ест флажок. И другой, про гвоздь, наполовину вбитый в середину стола и ни туда ни сюда, с абзацем про братьев Дариков: пришли в гости, всё опрокинули, разбили стекло в уборной, повыдирали цветы из горшков и в два счета вытащили гвоздь.
Лицом, при небольших глазах, он был благообразен, улыбчив (привычка подхохатывать в разговоре), голова крепкой лепки, но в нескольких ракурсах нет-нет и обнаруживалось сходство с плакатно безликими типажами с картин Целкова. То ли из-за короткой шеи, то ли потому, что они приятельствовали в молодости и тот что-то такое ухватил в его физиономии. Особый период его внешности пришелся на солдатскую шинель венгерской армии, купленную им на барахолке, грязно-зеленого цвета, тонкого по сравнению с нашим сукна, размера на два у́же его корпуленции. Ходил поэтому не застегиваясь, и в сочетании с непривычным европейским покроем это выглядело элегантно. Женился на Люде Бубновой, яркой, одаренной и под стать ему воплощавшей безоглядную решительность. Однажды они условились встретиться у Университета, он порядочно опаздывал, она в конце концов бросила ждать, двинулась в сторону Академии, издали увидела его изумрудный клифт, ускорила шаги, подошла и отвесила оплеуху – и немедленно получила сдачи.
К другой, учиненной уже им одним расправе – уклончиво говоря, неприятной – непосредственно причастен оказался я. Мы с ним были совсем разные, и жизненный опыт, и воспитание, и интересы, а сошлись. Странное такое приятельство. Созванивались, хотя не часто, заворачивали в случайное заведение общепита, у него дома сидели, водку пили, помалкивали, вдруг быстро заговаривали, минут на десять, насыщенно. Опять молчали, вдруг произносили что-то смешное, без ответа, вдруг междометие. Чего-то он у меня узнавал, книжное. А он говорил, к примеру, такое: «не, я ему [нашему общему дружку] сочувствую, но так; мужик волю жене давать не должен». Прогуливались по его Купчину, квартал туда, квартал обратно.
И вот однажды звонит мне немыслимо знаменитый поэт, тогдашняя звезда московской и всесоюзной словесности. Познакомились в ранней молодости, поверхностно. Я, говорит, в Ленинграде – сведи меня с Голявкиным. Звоню Голявкину, говорит: что ж, можно. Поэт заезжает за мной на такси, мы с ним вдвоем за Голявкиным. Втроем едем в Академию художеств. Первого встречаем там знакомого скульптора, он в затею охотно и чем охотней, тем собранней это проявляя, включается, ведет нас в ваятельную мастерскую. Минут через десять в ней уже дюжина других охотников, ящик армянского коньяка и множество плавленых сырков «Дружба». Месяц, должно быть, декабрь, потому что чуть свет побрезжил и сразу в больших окнах новая темнота. Вскоре всё приходит в нужный градус, горят лампочки под экономными жестяными абажурами. Долго ли, коротко ли это продолжается, помню нетвердо, но один момент врезается в память: поэт поднимает, держа под коленки, Голявкина и переносит через мастерскую, выкрикивая в возбуждении: «Я несу Голявкина! Я несу Голявкина!» Потом все небольшой толпой вываливаются на улицу, сырой холод, чудом подкатывает такси, мы трое садимся, остальные, в рубахах, в рабочих халатах с нами шумно прощаются. Едем – поэт рядом с шофером, я с Голявкиным на заднем сиденье. Переезжаем через мост Лейтенанта Шмидта, Английская набережная, Адмиралтейская набережная. Поблизости от Адмиралтейства Голявкин говорит: стоп, мне здесь выходить. Потом к поэту, по фамилии его знаменитой: «Абвгде!» Тот оборачивается, Голявкин хлесть его по лицу кожаной перчаткой. Поэт утыкается лицом в ладони. Я ору: ты что, опупел? Голявкин: «А не будет носить Голявкина на руках». Затем демонстративно вежливо: «До свиданья, Найман», – и церемонное рукопожатие. Метров через сто и я выхожу и сворачиваю к Невскому, не оглядываясь.
Проигрываю сцену в такси раз за разом. Назавтра и в ближайшие дни ищу объяснения. Что он зверь. Но этому противоречит манера его поведения в компаниях что привычных, что случайных, тону обыденной речи, дружелюбию, с которым он пишет о персонажах нелепых, эгоистичных, недобрых. Или: что на унижении звезды предполагает набрать очки. Но в пишущих и читающих кругах он сам звезда, его расположения ищут, ни в зависти, ни в пренебрежении он не замечен. Или: что допускает, что история пойдет по Ленинграду и хочет выглядеть в ней победителем. Но ему уже за 30, детские игры в конкуренцию его не занимают. Недели через три он звонит как ни в чем не бывало, спрашивает, чего я поделываю и не встретиться ли нам – «только не обсуждать». Не в этот день, но через один-два мы куда-то вместе идем, в гости или на чье-то выступление, не помню. И он мельком упоминает про отца. Или про свою книжку «Мой добрый папа». Или, мерещится сейчас, не про книжку, а только название ее в какой-то связи произнес. И вдруг такая мысль в сознании у меня мелькает: жизнь потерла его, помяла и жестокости научила, но ведь когда-то он сидел на руках своего реального отца, любимого, которому он эту книжку посвятил. И драгоценную память об этом смешивать с балаганом, принятым в Доме литераторов, он категорически не позволит.