Может быть, эти эпизоды первыми приходят мне на ум потому, что они ярче, необычнее, увлекательнее устоявшихся, давно заведенных, апробированных встреч, бесед, споров? Может быть, я на них сосредоточен потому, что тогда уже готов был ждать от него чего-то подобного? Потому что вот еще: мы едем жарким летним днем в электричке из Комарова или Зеленогорска в Ленинград – Василий Аксенов, Голявкин и я. Мы с Аксеновым сидим лицом по ходу поезда, Голявкин напротив. Душно, солнце в окно слепит, все трое умеренно выпивши. Голявкин говорит: «Я название новой повести придумал, вашэ шикарное – “Арфа и бокс”». Я это уже знаю, сообщает, стало быть, для Аксенова. Тот с минуту молчит, потом говорит: «Не, так сейчас не называют». Голявкин наклоняется вперед, говорит: «Арфа, – принимает боксерскую стойку, – и бокс!» – с ударением. «Не, – повторяет Аксенов, – не проходит». Я его понимаю так, что, мол, слишком прямолинейно, тонкая интеллигентная арфа и грубый членовредительный бокс. Я этого не нахожу. Голявкин мне подмигивает, я ему, мы лыбимся. Аксенов: «Не, не канает». И всё, никакого продолжения.
Это, стало быть, конец 60-х. В середине 60-х Аксенов мне рассказывал, что пришел на процесс Синявского и Даниэля, им в Союзе писателей по списку давали пригласительные билеты. В антракте встретил Голявкина. Спросил: «Что скажешь?» Тот: «Чего ты говоришь? Не слышу ни слова, уши заложило». Прочищает напоказ уши. – «Я говорю: как тебе вся эта история?» – «Полная тишина, ни звука не доходит. Продуло где-то. Воспаление среднего уха, не иначе». И так с этого и не слез. И опять я был на его стороне. Ему исполнилось 12 лет, когда началась война, отца сразу отправили на фронт, и вернулся он, когда она кончилась. Виктор все это время был в семье за старшего и не только не обуза для матери, а что-то зарабатывал рисунками, тянул двух младших братьев. И раз навсегда усвоил, что рассчитывать ему, кроме как на себя, не на кого. Аксенов после ареста обоих родителей тоже узнал, почем фунт лиха, жил напряженно и мужественно, прекрасно отдавая себе отчет, в какой стране находится и какие в ней правила выживания. Но ко времени Синявского – Даниэля он был признанной в ССП фигурой, входил в группировку обладающих определенными привилегиями людей, а Голявкин – одиночкой. И принципиально, и по сложившимся обстоятельствам. Степени порядочности, не говоря уже благородства, Аксенова он не знал. И вашэ, если хотел разговаривать, разговаривал – если не хотел, глох и немел.
Когда меня сейчас попросили о нем написать, я ответил, что сделаю это с удовольствием, но предупредил, что без филологии. Я думаю, главный успех его прозе обеспечило то, что и всем лучшим писателям и поэтам: он ставил слова в и на свежие для них позиции. В определенном смысле как Мандельштам. Как это получается, ни читатель не понимает, ни часто сам сочинитель. Обсуждать, чье литературное влияние Голявкин испытал и в какой степени, не кажется мне продуктивным. Тем более что в период вхождения в литературу и становления тогдашние авторы чаще норовили задвинуться в «глухую несознанку». Большинство предпочитало выглядеть самородками: никого не читал, пишу из себя, ни на кого не похоже, а если где-то с кем-то пересекаюсь, то абсолютно случайно. У Голявкина это получалось предельно органично: «Хемингуэй? Не попадался». После этого и про Твена спросить рот не открывался.
Голявкин видел, что род человеческий ограничен, глуп, самонадеян, хвастлив, претенциозен и так далее. Но Голявкин в роли автора ничем своих персонажей не шире, не умнее, не самокритичнее, не скромнее, не подлиннее и пр. и пр. Разве что свободнее. И когда ему с ними утомительно или невмоготу, не стесняется сказать, что про них думает. Хотя сплошь и рядом это такая же или еще хуже, чем у них, чушь, галиматья, дикость. Люди – существа смешные, это, если не ошибаюсь, Тургенев, рассказывая Толстому про каких-то конкретных, сказал, и раз, и два, а на третий Толстой ему ответил: да; все; и мы с вами тоже. Персонажи Голявкина плетут свою смешную чушь, он к ним прибавляет свою, и становится еще смешнее. Дети из пионерлагеря, играя в войну, кричат про мальчика, приехавшего в деревню на дачу: «Хватай его, ребята!» – а один: «Да это не наш!» А мальчик, от чьего лица рассказ: «не хватает, думаю, еще вашим быть». В другом рассказе, взрослом, рассказчик приходит в гости к соседу по лестничной площадке, а тот перегородил свои четыре комнаты на шестнадцать. Жена соседа спрашивает, продолжать ли перегораживать дальше. Гость, успевший опиться у них пивом, говорит: «Перегораживайте, все перегораживайте!» – «Вы серьезно?» – «Абсолютно серьезно! Продолжайте перегораживать и перегораживать!» – «Вы думаете, из тридцати двух можно сделать шестьдесят четыре?» – «Можно».
Виктор Голявкин не шутник. Он серьезный человек. Один из самых серьезных из встреченных мной. Жесткая натура. Никому не дает спуску. Готов к отпору любым умникам, кто нарушает границы его частной жизни. Агрессии не потерпит, даже поползновения на агрессию. Но обращается к людям и с людьми предупредительно и доброжелательно. Он подарил мне свою картину, букет в стеклянной банке. Она висит у меня на стене, веселая, очаровательная. Надписал несколько своих книг, симпатично, ласково. Он больше похож на дерево, а не на человека. Большое дерево с густой листвой, что-то постоянно шелестящее. Мимо идут люди, они кажутся дереву смешными: коротышки, на двух тонких ножках, своего места у них нет, все время куда-то торопятся, взад-вперед шастают. Листья с них раз навсегда облетели, прошелестеть ничего не могут. Ни тащиться по земле, как опавшие, ни взлететь, как воробьи, не умеют. Какие-то звуки издают, но что эти звуки значат, непонятно. Ну что им скажешь? Привет вам, птицы. Это в лучшем случае.
2016
Вадим Борисов
Известный эпизод у Гомера: циклоп Полифем спрашивает Одиссея, как его имя. Тот отвечает, что его зовут Никто. Бродский обыгрывает это в своем духе: «И если кто-нибудь спросит: «Кто ты?» – ответь: «Кто я? / я – никто», как Улисс некогда Полифему». В последние годы это «никто», уже в моем собственном осмыслении, сделалось для меня главным, если не единственным, подходом к пониманию и критерием в понимании всякого человека, которого я узнал. В жизни, в книге, с чьих-то слов. Что он собой представляет не как лицо, что-то значащее в области своей деятельности, знаний, профессии, общественного статуса, а как никто. Как «голый человек на голой земле», как «человек перед Богом», как член компании, пассажир автобуса, частица толпы, одиночка. Понятно, что уникальная личность проявляется прежде всего в том, в чем получила признание, – в том же может сказаться и большинство ее качеств. Но уникальные уникальны, а постигнуть или хотя бы понять пусть даже значительного, но не уникального индивидуума через описание его достижений означает дать достижениям первенство над индивидуальностью, в той или иной степени лишить его исключительности.
Когда меня пригласили написать о Вадиме Борисове, я подумал, что оценить его как очевидно одаренного историка и проницательного филолога, каким он был, я могу, только показав как одного из немалого числа таких, а не именно его. Точно так же попробовать изобразить его редкое благородство или редкое обаяние способен в лучшем случае как пример благородства и обаяния вообще. Как и то, какой он был любящий отец и верный друг. Я же хотел вспоминать его в ипостаси этого самого «никто», но наделенного качествами, дававшими ему шанс стать хорошим историком и тонким филологом, вести себя благородно, очаровывать, быть преданным своим детям и друзьям, и насколько он им воспользовался. Это трудная задача, еще лет десять назад у меня были силы взяться за такой труд, сейчас я предпочту отговориться усталостью.
Мы познакомились в начале 70-х через общих друзей. Я старше его на 10 лет и имел к тому времени репутацию, привлекательную для него. Он же с первого раза произвел впечатление открытости, прямоты, честности, готовности что-то сделать в помощь (это было в Риге, мы с маленькой дочкой и многочисленным багажом уезжали в Москву после трех месяцев в деревне). В Москве знакомство как-то быстро перешло в дружбу, опять-таки быстро ставшую крепкой и наполнившуюся мгновенной теплотой, чтобы не сказать жаром, словно бы в счет тех лет, когда мы друг друга не знали. У нас были схожие воспитание, принципы, если угодно, идеалы, и по дочке одного возраста. Впоследствии я наблюдал, как он дружит с другими людьми, и хотя, естественно, с кем-то ближе, с кем-то отдаленнее, но ко всем выказывая равное внимание и заинтересованность.
В подтверждение того, что я написал в самом начале, предыдущий абзац не желал формулироваться так, как я его заставлял – как формулируются абзацы о любой дружбе, без разницы. Вместо этого под руку лезла история, рассказанная им через несколько лет. Он учился в одном классе с Виктором Живовым, человеком замечательным, наделенным редкой душевной чистотой и не стеснявшимся выглядеть наивным (он вырос в выдающегося лингвиста). 1 сентября 1962 года они пришли в 10-й, тогда последний, и на перемене Витя сказал Диме: «Я написал летом мемуары и хотел бы тебе прочесть». Условились задержаться после уроков. В опустевшем помещении сели за парту, Живов раскрыл ученическую тетрадь, всю исписанную, и торжественно прочел: «Как сейчас, помню начало 1962 года»… Ни убавить, ни прибавить, сама эта сцена, характеры, отношения живы, ясны до подробностей и не имеют ни малейшей нужды в сведéнии к каким бы то ни было формулам.
В следующие несколько лет (от слова «лето») после нашего знакомства Борисовы стали ездить в ту же латышскую рыбацкую деревню, из которой возвращаясь мы впервые увиделись. И Тименчики, в чьей квартире это случилось и которые в те времена презирали всё, что расположено от Риги дальше Дубулт, стали ездить. И Живовы. И еще несколько вошедших на всю жизнь в круг очень близких друзей. Но тогда это были первые годы, а в первые годы, как известно, всё обладает первой свежестью, и неожиданностью, и яркостью, и жаром, и нежностью, и творческим зарядом, не поддающимися разложению на составляющие, анализу и даже поименованию, как завязи и бутоны цветов луговых и садовых. И это Дима в застолье, которое не то чтобы переходило из вечера в вечер, а казалось, что всегда ровно посверкивало, покачивалось и пошумливало, совсем как море под окнами, однажды предложил выпить «за наше дружество» – серьезным