Рассказы о — страница 39 из 102

тоном и голосом настаивая на пафосе этого слова и беглой улыбкой снижая его. И мне все равно, поверят мне или не поверят, он сам в эту минуту был как этот домашний залив и повседневное пиршество. Тритон купальных волн и начальник дачного стола.

За десятилетия, прошедшие с тех пор, память о встречах с ним сильно поистерлась и просы́палась. Оставшиеся воспоминания распределились по двум темам: этой самой застольной (семейных праздников, просто «давно не виделись» или, наоборот, «вчера недосидели, надо срочно повторить») и так называемой диссидентской. Борисов генерировал настроение сборищ, в которых принимал участие. Он задавал ритм, натяг струны. В нем была щедрость натуры, определявшая поведение и отношение к каждому присутствующему, измеряемые не общепринятым выражением симпатии к соседу, а знанием того, какого душевного подъема, радости, радушия, торжественности, праздничности требует сама по себе заединость такого рода. Одно лето мы снимали дома, разделяемые дюной. У Борисовых был чей-то день рождения, намечалось пышное празднование, но моя жена заболела, с высокой температурой. Дима пришел забрать меня на десять минут, и когда я от них уже уходил, сказал, что непременно надо послать жене сочувственный привет, например чарку водки, стал собираться, а один из гостей налил стопку. Он посмотрел на него с негодованием, пробормотал: «Ты что, с ума сошел?», взял поднос, поставил на него непочатую бутылку, три пустых тяжелых граненых рюмки, что-то из свежих овощей, и мы – он впереди, я чуть отставая – стали взбираться на дюну, затем большими шагами волхвов (я ему подражая) спускаться в наш двор.

Интонационно близко, но содержательно – гораздо серьезней, он поставил на место Волконского на своем дне рождения, который праздновался у Маши Слоним. Этот вечер с самого начала взял курс на свободный, не причиняющий никому ни вреда, ни обид, но разгул, и когда Чалидзе, уже будучи тогда одной из самых известных фигур в среде инакомыслящей публики, позволил себе реплику, показавшуюся хозяйке пренебрежительной, он был тотчас осыпан содержимым блюда с печенкой, оказавшегося под рукой. К концу же, во втором часу ночи, был допит коньяк (водка и вино оставались), и стали собирать деньги на обычную экспедицию к предлагавшим широкий выбор напитков таксистам, и уже вызвался желающий осуществить ее. Богатством все располагали исключительно скромным, рублевками, максимум трешками, рожденник высыпал сбор на диван, стал считать, и сидевший рядом Волконский сказал тем тоном, каким говорят князья в советской пьесе, мол, с этакими грошами и начинаться нечего. Дима посмотрел на него более продолжительным, чем обычно, взглядом и произнес: «Ты что, обалдел? Люди не тебе чета скинулись».

И еще сценка. Длившаяся несколько минут, но по итоговым стремительности и разрушительности сравнимая с короткой воздушной тревогой, когда цель бомбометания – твой квартал и конкретно дом. На этот раз за большим столом в комнате, кажущейся тесной для него. Многолюдно. Тост, другой. Потом встает Дима, поднимает рюмку и запевает: «Как цветок душистый. Аромат разносит. Так бокал игристый. Тост заздравный просит. Выпьем мы за Таню. Таню дорогую. А пока не выпьем. Не нальем другую. Тара-рара-рамтам, тара-рара-рамтам…» В полный голос – какой там Юрий Морфесси. «Таня выпивает, Толе предлагает, Толю выпить просит, рюмочку подносит». И пока отпущено время на «тара-рара» и «Толе предлагает…», выпивается – всеми – уже налитая порция и с поспешностью наливается следующая. Встает названная Таня, но поет опять он. «… выпьем мы за Толю, Толю дорогого…» Тара-рара-рамтам. Следует процедура выпивания за Толю. Дима не простаивает впустую: «Как цветок душистый…» Толя, еще кто-то за столом, как умеют, подпевают. За десять этих мини-сеансов ручаюсь. Не выдерживают, пропускают, выходят из игры, самые малодушные, возможно, вообще дают обет воздержания. Но ядро, пока он поет – а он поет, наливает, выпивает и снова поет, – ядро продолжает. И так минут, как я утверждаю, семь-восемь, а может, и до двенадцати дотягивало – и стол пьян. И впереди вечер пьяных, пьяной в полном составе компании, всеобщего пьяного идиотизма, пьяной самоуглубленности, в частности мрачной, и периодов выпадения из действительности. А такие вечера, когда в одном, абсолютно равном состоянии непринадлежности к сиюминутности и к сиюлокальности, ни к отвлеченным локалу, идеалу, астралу, оказываются все без исключения, но главное, что все одинаково, ведь не столь уж часты.

Ну, и конечно, удерживаться от рассказа, как он пел, не стану. Написав «в полный голос», я обозначил его манеру, а не громкость. Не помню, чтобы он пел вполголоса или напевал под нос. Но «в полный», в его случае, это как «в полный рост» применительно к сидящему на корточках или в кресле, которому, чтобы дать адекватное впечатление о своей внешности, необходимо встать и распрямиться. Или как полнота красоты у женщины, не обнаруживающая себя, пока не сняты вуаль и шуба. Только звук, набравший силу, не регулируемую искусностью певца, мог передать нечто, ради чего он запевал. Ради ностальгического чувства по той единственной, зато великой отрасли производства, в которой преуспела, как никакая другая, родина – его, его отцов, преуспеет родина его детей: производства утрат. С этим смешивались надрыв, отчаяние и решимость принять главный ее, укорененный в ней девиз: раз так, то нечего беречь. Ее историей он начал заниматься в совсем ранней молодости, почти юности, его выгнали оттуда и заперли перед ним дверь. С ним осталась беспрепятственно ее поэзия с традицией особого воплощения в песне. В его репертуаре сошлись романсы, известные и не очень, песни старинные и еще недавно новые. И все они требовали полного звука, до которого его баритон добирался сразу, без подготовки, на первом выдохе – так же сразу и без подготовки заливая сердца слушающих горькой сладостью, сладкой горечью, все равно, того, что миновало или предстоит, или самих мгновений пения. На одной мы тогда помешались. «Четвертые сутки полыхают станицы. Четвертые сутки бушует весна. Не падайте духом, поручик Голицын. Корнет Оболенский, налейте вина». Она осточертела нам, а ему отысячечертела. Но он начинал ее по первому знаку, да и без знака, по себе зная, почему ее ждут. Как она мотает душу, как выбивает из нее вину за собственное бессилие, как утешает нотой, которую хочется принять за выкрик победной трубы.

Тут напрашивается воспоминание о пиршестве отнюдь не разгульном, но соединяющем две названные мной вначале основные линии, выстраивавшие наше тех лет общение: дружеские встречи по домам, беседы с возлияниями и без – и его деятельность и положение как правозащитника. Еще один его день рождения, и опять что-то (очередной грипп детей или не нашлось никого с ними посидеть, не помню), из-за чего нам с женой невозможно отправиться на него вместе. На этот раз собирались в квартире Светова и Крахмальниковой – жилье Борисовых было тогда тесноватым. Я запомнил, что вечер был рекламно роскошным, легкий морозец, медленные хлопья снега, пустые улицы. Я шел бульваром к Никитским воротам и обогнал группку людей, которая после того, как я ее миновал, чем-то привлекла мое внимание. Обернувшись, я различил идущих гуськом закутанных в черное невысоких женщин и сопровождавшего их сбоку от тротуара крупного мужчину. Шагов через тридцать я прочел на доме, мимо которого проходил, «Посольство Иордании» и разом несомнительно понял, что это прогулка гарема под наблюдением евнуха. Картинка была настолько убедительной, что спустя несколько минут я уже был неуверен, в самом ли деле видел ее, и если да, то не кино ли это снимали.

У Световых было чинно и серьезно. Гости – мужчины средних лет в костюмах, в галстуках, переговаривавшиеся негромко, размеренно, не перебивая друг друга. Через некоторое время после того, как сели за стол, гость, сидевший напротив, спросил, имел ли я в виду что-то конкретное, приделав к бутылке водки, принесенной в подарок, такую надпись. Надпись гласила: «Сим поздравляю я Диму Борисова, ныне кудрявого, в будущем лысого» – что-то вроде этого. Выглядела как аптечная бутылка лекарства с прижатым к горлышку резинкой рецептом – из тех, что были приняты в моем детстве. Я спросил, что его смущает, он ответил вопросом, какие у меня основания это заявлять: что Борисов полысеет. Я сказал: никаких… Тогда почему же я это утверждаю?.. Ну, рифма такая в голову пришла… Его «позвольте» столкнулось с моим «простите»: простите, сказал я, меня зовут так-то; а вас? Он представился Шафаревичем. Я быстро огляделся и с той же убежденностью, что получасом раньше опознал гарем, понял, что нахожусь в компании авторов сборника «Из-под глыб» за вычетом главного. Борисов участвовал в нем статьей «Личность и национальное самосознание».

Выход в свет неподцензурного, обреченного с момента появления на запрет и преследования сборника вызывал, как всякое сопротивление советскому режиму, во мне большое сочувствие и глубокое уважение. Но предмет обсуждения, связи с «Вехами», исторические аналогии не вызывали интереса. Я следил за тем, что говорилось за столом, но предпочитал молчать. Блюда были разнообразны и вкусны. Какое-то время обсуждалось начало Великого поста под тем углом рассмотрения, что вот с масленицы да и с до-масленицы неизбежно остается скоромная пища и как же с ней быть: доедать, нарушая постное воздержание, или выбрасывать, тем лишая еды голодных или подголадывающих? Вопрос ставился тем острее, чем очевиднее было, что это светский смолл-ток. Кто-то обратился ко мне: что я думаю? Я сказал: отдать татарам – и был исключен из общения до конца вечера.

Этот вечер много позднее пришел мне на ум, когда между Борисовым и Солженицыным произошел разрыв, отлучение от дома, публичные обвинения Димы в недобросовестности. У меня не было впечатления, что у Световых он чувствовал себя неловко, но если бы от кого-то услышал, что он ведет себя не вполне органично, не стал бы спорить. Мне показалось, там давала о себе знать дисциплина. Это был круг людей, выбранных Солженицыным, а Солженицын исходил из того, что на него возложена историческая миссия и на тех, кого он рукополагает в свои единомышленники, на каждого, пусть с уменьшительным относительно него коэффициентом, тоже. На нем она действительно лежала, больше того, он исполнил ее, почти в одиночку свалив советскую власть. Он написал «Ивана Денисовича», который вошел и, пока есть отечественная литература, будет входить во все антологии русских рассказов. Он написал «Архипелаг ГУЛАГ», уровня мировых шедевров, книгу, которая толком еще не прочитана и едва ли будет прочитана толком, с такой силой документальность отодвигает в ней художественность на второй план. Я преклоняюсь перед подвигом этой фигуры и ею самой. Но от выбранных и утвержденных им он требовал дисциплины армейской, чтобы не сказать лагерной. А принять такую – поступок на любителя. В определенном смысле Борисов был свободнее и его, и набранного им круга.