Рассказы о — страница 40 из 102

Он был преданный мандельштамист, досконально знавший поэзию и прозу поэта. Пришедшие на посвященный Мандельштаму вечер, в московском предании считающийся первым, все, включая вдову, Шаламова, Эренбурга, отметили выступление совсем молодого Борисова, прекрасно прочитавшего несколько стихотворений поэта. Вскоре после этого он и Морозов приготовили к печати и опубликовали отрывки из его записных книжек. От него я в первый раз услышал «Чарли Чаплина» с упоминанием о том, что строчка «А твоя жена – слепая тень» обидно задела Надежду Яковлевну. Из встреченных мной в жизни людей редкие умели говорить о поэзии, как он. У меня не было сомнений, что его уровень постижения стихов близок к «Разговору о Данте». Я никогда не слышал от него ничего банального, когда мы говорили о литературе, но разговор о поэзии он поднимал на высоты неожиданные, и Мандельштаму на них принадлежало место непревосходимое и неподменяемое.

Он был лишен права работать в филологии так же, как в истории. От той категории людей, что предпочитают слышать о других отдаленный звон, чтобы чем невнятней звук, тем к более решительным склоняться умозаключениям, до меня пару раз доходили о нем слова копеечной пренебрежительности: а что он такого сделал? всё ссылается на гэбэ, перекрывшее ему воздух? На это можно, даже нужно, не отвечать. Но неоднократно было – он звонит, что недалеко от нашего дома, забрал дочку из детсада, хотел бы зайти. Я смотрю в окно: они идут через двор, за ними трое мужиков, один останавливается у овощного ларька, другой в нашем подъезде, за третьим не услеживаю. Я одеваю свою дочку. Мы вчетвером выходим гулять в ближайший парк, они сзади и сбоку и в автомобиле. Ничего страшного, но ненормально и угнетающе. Борисов жил так годами, постоянно на краю ареста, и малых детей прибавлялось. Когда вышла книга Прохорова «Повесть о Митяе», он увидел ее у меня и с улыбкой, больше всего похожей на извиняющуюся за то, что не окорачивает себя, как бы должен был по кодексу крутого или просто безукоризненно воспитанного джентльмена, каким подлинно был, проговорил: «Это была моя аспирантская тема».

При его темпераменте, вписанности в литературу, сродности с ней, с одной стороны, и обостренном чувстве справедливости, с другой, понятно, что он не мог не влюбиться, а потом не пристать к Солженицыну. Он рассказал однажды, как прочел первые фразы «Денисыча» – про побудку в пять утра ударами молотка об рельс, наледь на стекле в два пальца, сугубую тьму за окном и три желтые фонаря. Звук рельса прошел через него физически, он поднял голову от страницы и ощутил, что стал совершенно другой, а того, что был только что, больше нет. Сейчас трудно передать адекватно, как переживалось тогда появление Солженицына людьми, истерзанными большевистским режимом, уже не верившими, что их участь, неразрывная с участью страны, может перемениться. Первые слухи о нем, зарождающаяся легенда, выдумки вперемежку с правдой. Молодежью, как всякая молодежь еще не раздавленной, – на свой лад, вызывая в ком оторопь, в ком недоверие, в ком энтузиазм, переходящий в преданность. Одновременно, после выхода рассказа в журнале, еще и уверенность, что пришел писатель талантливости, установок и градуса великой русской литературы, попросту шагнувший мимо даже лучших достижений ее советского периода. Больше того, не сказать, что и на нее самое-то так уж ориентировавшийся. Это, между прочим, раз навсегда разделило его с Пастернаком, Гроссманом и Набоковым, не оторвавшими себя от русской классики ни внутренне, ни формально. То есть, кто искал литературы «большого стиля», теперь не обязательно должен был держаться за Серебряный век. При этом, кто искал противостояния строю, не обязательно должен был уходить в «Хронику текущих событий».

Феномен Солженицына созрел как будто нарочно для Борисова. Тогда еще надо было бороться – за «Исаича» и рядом с ним; помогать растущей семье – с его новой женой он был знаком раньше. Тогда еще не проявилась советская компонента антисоветскости писателя, определенная плосковатость (школьно-учительская) его подхода к искусству и литературе, приоритет политики над эстетикой. Претензии на отмеченность пророческим даром. Безапелляционность суждений о предметах, мало ему знакомых. Что-то уже проскакивало, но застревать на том не хотелось: главное, что он делал и писал, было несравнимо масштабней, можно сказать, грандиозней. Тем не менее наш разговор нет-нет и касался этого, но Дима отвергал какие бы то ни было упреки со страстью, с неприсущей ему резкостью. Тема становилась чуть ли не запретной, при встречах с ним мы с женой стали избегать ее. А что за дружба, когда инвалидная, не договаривающая чего-то, чего-то становящегося от этого преувеличенно важным? Возможно, и связи его с солженицынским семейством, не выставляемые напоказ, усиливались – после шумной высылки А. И. До этого мы с Димой виделись часто – довиделись до того, к примеру, что однажды за чаем у нас над головой закачалась лампа, потом кто-то позвонил, объяснил, что это было дошедшее до Москвы тремя баллами кишиневское пятибалльное землетрясение – редкое событие для наших широт. К встречам спонтанным прибавился еще повод квазиделовой. Он добыл для двух-трех десятков людей, включая меня, переводческую работу – религиозную энциклопедию по-английски: раз в две недели я должен был сдавать и получать очередные порции. После первых и, мне до сих пор кажется, несущественных расхождений в оценках его кумира наши отношения натянулись, мы почти перестали встречаться – по его, как нам запомнилось, инициативе.

В конце лета 1988-го меня в первый раз выпустили за границу и сразу в Штаты, лекции читать. Общая наша с Солженицыными добрая знакомая попросила отправить им там по местной почте конверт, большой, толстый. У встретивших меня друзей я спросил, где ближайшее отделение, но они сказали, что дружат с человеком, связанным с Солженицыными, и не лучше ли посоветоваться с ним. Позвонили, через несколько минут мне перезвонила Наталья Дмитриевна. Получасовой примерно разговор был почти весь о Москве, я больше слушал, чем говорил. В частности, она упомянула о том, что есть немалое число людей, предлагающих помочь в надвигающемся на родине опубликовании всего написанного А. И., готовых отдать этому свое время и уменье. Я же, когда забирал конверт, узнал от передававшей, которая была исчерпывающе осведомлена о ситуации, складывающейся вокруг этого сюжета, прямо противоположное: положиться по той или иной причине не на кого. Впрочем, передать это Солженицыным она не поручала, я промямлил Н. Д., что слышал краем уха, будто есть и трудности, но говорил уклончиво и звучал неубедительно.

С Димой я столкнулся, наверно, через год, около «Нового мира», он сказал, что через несколько дней улетает в Вермонт. Если я не путаю, он уже работал в журнале и занимал там какой-то пост. Мы поболтали ни о чем, не коснулись ничего сколько-нибудь значимого, ни чьего имени не упомянули. Он говорил со мной дружелюбно, но я улавливал незнакомую суховатость, а то и строговатость в тоне. Так ведут разговор по делу, которое один знает досконально, а другой понаслышке. Между прочим, так оно и было – с той поправкой, что и ему, как выяснилось, узнать его досконально еще предстояло.

О крахе их отношений и нанесенном ими Борисову оскорблении я узнал с чужих слов – несколько семестров преподавал тогда за границей, в Москву наезжал на короткое время. Так что писать об этом не имею права, мое мнение в значительной степени – стороннего. Другое дело, что негодования, охватившего меня, когда мне рассказали, я не забыл. К тому времени уже было доведено до сведения города и мира, что Солженицын – несокрушим; сокрушителен; необсуждаемо прав во всем. Я не вдавался в существо происшедшего, мне не важны были детали. Дима любил его, он это знал и знал, как сильно. Он как-то там, как умел, любил Диму. Но в его системе ценностей превыше всего была цель, которую он наметил, а любовь – тьфу – сантименты. Капитан артиллерии интересуется только попаданием, а не тем, что или кого разворотил его снаряд.

Вспоминаю, и сердце сжимается. Увы, сжимается от многого случившегося за жизнь, даже с более далекими людьми – даже с совсем незнакомыми. Сейчас, в 2016 году, когда то время ушло безвозвратно, восстановить обстоятельства тем более трудно. Подумать тогда, что человек, написавший «Архипелаг ГУЛАГ» и в нем главу «Голубые канты», будет принимать в своем доме человека, воплотившего собой Госбезопасность, сделавшего ее моделью нынешней повседневности, конструирующего по ее духу и букве нашу действительность, воспринималось бы как симптом психического сдвига. Правда, после возвращения в Россию слова и поступки прежнего властителя умов как будто стали мельчать и давали повод ожидать каких-то поворотов курса: у этого он орден не брал (с громким объяснением), от того госпремию принимал (тоже с громким). После недавнего вручения ордена его вдове парабола, которую описала его судьба от начала 1960-х, дает повод к аналогиям из всемирной истории морали.

Время ушло, а действующие лица в виде теней, сгустков памяти, в виде тех, кто составляет живую часть доживших до сегодня, остались. Да и мертвые продолжают каким-то образом участвовать в нашей жизни. Вадим Борисов был личностью необычной, человеком в себе. Я бы осмелился сказать, из разряда не одиссеев, но кого-то из его команды. Июльским утром 97-го года он вошел в мелкую воду северного моря, известного ему с незапамятных лет. В том краю посередине сезона бывают такие дни, когда стоит жара, а вода ледяная. Ее укус мгновенно проник в мозг, артерия разорвалась, и море унесло Диму.


2016

Роман Каплан

Возможно, начиналось все с Хемингуэя. Этот Байрон нашего времени написал книгу «Фиеста», а к ней эпиграф – «Все вы потерянное поколение. Гертруда Стайн (в разговоре)». Мы затвердили его наизусть в ранней юности. У нас даже было довольно адекватное, хотя все-таки чуть-чуть фантастическое, представление о том, кто такая Гертруда Стайн. Что она, в общем, та, которая «в разговоре», и сводится он исключительно к этой мудрой, горькой, пронзительной реплике. Одно время нам казалось, что, выбрав такой эпиграф, можно и не писать романа. Мы бы удивились, если бы кто-нибудь сказал нам, что Гертруда Стайн проговорила эти слова не по-русски – тем более если бы их произнесли нам по-английски. Они стали нашим символом веры, любимой присказкой, паролем в немыслимо манящий и недостижимый мир, победным призывом не в пример дохлому «пролетарии всех стран, соединяйтесь». Так что и захоти мы не ощутить чувства поколения, ничего бы у нас не вышло.