Герои книги, немногим старше нас, но на опыт Мировой войны и последующего цинизма взрослее, занимались постоянно одним: сидели по ресторанам, барам и кафе, которых было множество и они их все знали. Там, строго говоря, и происходил роман – его завязка, по крайней мере. Несколько раз, как резкий передерг струн, предвестник главной музыкальной темы, надвигающейся на действие, раздавалась сокрушительная фраза: «И с ними была Брет». Передать, что такое это было тогда для нас, можно, только написав другую книгу, что-то вроде «Жизнь как чтение Фиесты». Мы знали названия всех этих парижских заведений, знали, как к ним пройти, что в каком заказать, кого где увидеть. Мы находились в угаре почти таком же, что и персонажи, мы могли в любую минуту поменяться с ними местами. И мы ни на минуту не забывали, что с ними была Брет.
Мочь мы могли – но исключительно в воображении. Потому и угар был сильнее, чем просто от книги, пусть талантливой, пусть драматической, пусть о потерянном – растерянном – поколении. На передний план выходила наша участь. Чья «наша», кто «мы»? Ну, мы – точнее сказать трудно… Появившиеся на свет между 30-м и 40-м годом. 1930-м и 1940-м – если кому-то приспичит отыскать наше место в мировой истории. Родившиеся в Москве, Ленинграде, Киеве, Таллине – более метафизических, нежели географических. Наша молодость пришлась на пору запретов и полузапретов. Париж, Латинский квартал, «Селект» были топонимами Атлантиды. Мы слушали по радио в прямом включении песни оттуда, видели фильмы, только что там снятые, людей, час назад прилетевших. Мы встречали стариков и старух – соседа по двору, приятельницу родителей, – которые еще успели там побывать. Время там продолжалось, сохранялось, но наше время и наше пространство с тамошними не сочетались.
Однажды рижский дядюшка пригласил меня в ресторан просто пообедать – я был сбит с толку, был в замешательстве. Метрдотель сказал ему: «Доктор, есть свежая форель», – я не верил своим ушам. Дело происходило в Латвии, на несколько сот километров ближе к Западу, улицы сообщали о себе вывесками, как ни в чем не бывало написанными латиницей, – но ведь в СССР! В СССР ходить в рестораны не возбранялось, однако каждый раз это был поход-в-ресторан, специальное событие – и оно отдавало фрондой. Были «Астория», «Европейский» в Ленинграде, «Метрополь», «Арагви» в Москве – официанты, куверты, хрусталь, шеф-повара. И на всем лежала печать этой самой невозбраненности – как серый штамп прачечной на исподе крахмальной скатерти. Они как будто сообщали: если мы такие, то какие были настоящие! Не нэповские – чьи мы и есть прямое, несмотря на весь наш роскошный XIX век, потомство, – а какой-нибудь толстовский «Яр» или, того чище, пушкинский «Донон». От которых уже рукой подать до «Максима» – до «Клозери-де-Лила», на худой конец. Где сидели в запутанных коллизиях и платили кровью и болью за то, чтобы выйти из них, те, с кем была Брет.
Потом открылся «Восточный». В аккурат посередине между Большим и Малым залами Филармонии – так что дружки, звонившие домой и не застававшие тебя, водили маму за нос: «Передайте, что мы пошли в Средний зал Филармонии». На углу Невского и бывшей Малой Итальянской. Напротив бывшей Городской Думы. В нем самом, однако, ничего «бывшего» не было. Была приличная, без изысков, кухня; официантки между тридцатью и сорока, которых знали по имени и у которых оставляли, когда не хватало денег, в залог часы; малого росточку и широкой кости скрипач Степа-цыган – и компания, которую в самый раз было называть «теплой». Наша компания. В нее входили друзья близкие, просто друзья-приятели, кореша, просто знакомые, малознакомые – и такие незнакомые, про кого все равно было известно, кто они. «Стариком Хэмом» там не пахло, пахло коньяком и цыпленком-табака – но ведь и та компания собиралась не чтобы попасть ему на карандаш, а как раз ради цыплят и бутылок. Я думаю, мы волей-неволей переносили на «Восточный» что-то, что усвоили из рассказанной им истории. Способ жить, не замечая, что живешь. Не сосредоточиваясь на себе. Ценя близость. Выпивая с единственной целью быть выпившим.
Так какое же было поколение наше? Хотелось бы, оглядываясь назад, понять…
Если в одном слове, неловком, но лучшего в голову не приходит, – исчерпанное. В том смысле, что исчерпывало себя в ту самую минуту, как чем-то новым, свежим, творчески несомненным наполнялось. Начать с того, что у нас не было непосредственных предшественников. Тех, кто, во‑первых, мог бы если не ввести, то показать мир, сложившийся к нашему появлению таким, каким он сложился. С традициями, которые можно развивать, а можно и забыть, прервать, но во всяком случае полезно знать. С табу, которым можно подчиниться, а можно попробовать и не исполнять. С источниками притяжения, которым можно отдаться, а можно и сопротивляться. Тех предшественников, кому, во‑вторых, хочется следовать или, наоборот, отталкиваться, но, главное, перед кем за то-то и то-то в принципе может быть стыдно. В реальности может и не быть, но в принципе, если станет совестно, есть перед кем. Таких после четырех десятилетий террора и сервильности не нашлось.
Мы были серединка на половинку образованы, не имели систематических знаний, всего лишь прошли, по слову Ахматовой, «ликбез». Но так как, по нашему убеждению, равняться нам было не на кого, мы хотели думать, что с нас начат новый счет. Чтобы получить этому доказательство, требовалось только самоутвердиться. Быть признанными сейчас же, любыми способами и, в общем, на любых условиях. Все равно, есть ли для этого достаточные основания уже, или пока только авансы. Или вообще ничего, кроме желания, но которое можно за них выдать. Такой свой настрой и прицел мы объясняли, чтобы не сказать, оправдывали, причиной лишь во вторую очередь личной. В первую же – надличной, а именно: поколением. С этим словом носились, поколение было особенное. Одни говорили: я такой потому, что оно такое. Другие – реже: оно такое потому, что я такой. Принадлежность к поколению словно бы умножала величину каждого. Эту иллюзию тянуло поддерживать: поколение не может быть не право. Быть признанным значило также придавать больше веса и ему в целом. А внутри – разберемся, это уж как-нибудь.
Признание не терпит перерывов. Сэлинджер, уйдя из-под прожекторов, единственный оставался на глазной сетчатке публики еще десятилетие-полтора. Всем остальным, чтобы сохранить имя, необходимо было напоминать о себе. Работавший в Москве итальянский газетчик сказал мне после эмиграции Бродского: «Теперь ему надо зарезать маму, чтобы про него вспомнили». Речь не о том, что он в конкретном случае ошибался, а о том, что он формулировал общее место. Когда напоминать о себе было нечем, оставалось вести себя так, как будто все в порядке, признание никуда не ушло, ты тот самый, что́ значило твое имя тогда, когда оно что-то значило. Человек становился функцией имени, местом, манекеном, позой, позицией, статуей. Выражением лица – обязательным при выходе на публику. Иногда от него было не отделаться уже и перед домашними, и наедине с собой.
Это лицо выражало озабоченность, горечь, знание чего-то, что скрыто от остальных, важность, оптимизм. Отношение к нему остальных требовалось постоянно проверять. Российский человек шел в такое место, где это проще сделать: в Нью-Йорке – в «Русский самовар», там всегда были остальные. Но, оказывается, они не интересовались тем, чье лицо что выражает. Некоторые сами полчаса назад входили сюда такими же. Человек выпивал стопку водки – клюквенной, потом хреновой, потом чистой. Озабоченность, горечь, знание чего-то, что скрыто от остальных, важность, оптимизм сходили с его лица.
Не нравится мне это писать. Не потому что это не так – всё так. Но я люблю «Самовар», а про то, что любишь, не надо писать «умно». Не надо искать логику и делать умозаключения. Ресторан – это обаяние, его создают взятый стиль, обслуживание, пища, интерьер и те, кто в него приходят. Особенно в такой, как «Самовар». Это место притягательное не только из-за хозяйского шарма, шашлыка по-карски и висящих почти вплотную картин, подаренных талантливыми художниками, а из-за всех «гуляющих» в заведении именно сегодня вечером, включая этих самых художников, и актеров бродвейского мюзикла, завернувших после спектакля, и всех, кто бесконтрольно и беспричинно приходит здесь на память.
Потому что да, всё так – но и не так тоже.
Может быть, это главная миссия «Русского самовара»: дать человеку быть самим собой, – но не единственная. Человеку из России, из эмиграции, из бизнеса, который не то процветает, не то идет ко дну, из своего языка и чужого, из Америки, которая никогда не откроет ему себя до конца. Но сто́ящему и знающему, чего он стоит, и чего хочет, и что́ он может предложить, и что́ предлагают ему. Тертому калачу, уже проверившему и подтвердившему цену своего самого крупного таланта – выживать, и имеющему в запасе еще кой-какие таланты, профессиональные и душевные.
Терапия, предлагаемая в этом продолговатом зале на 52-й улице между 8-й авеню и Бродвеем, две ступеньки вниз, с элегантной cigar-room наверху, является не лечебной, а освобождающей, очистительной. Такой, в которой нуждается любое чем угодно связанное сообщество людей – и все общество в целом. Никаких показаний для лечения не имеется, лечиться нечему – в том плане, как мы говорим об этом применительно к условиям земного существования вообще. О, конечно, мир – падший, человечество – больно́, но не больше, чем в тот первый день, когда его изгнали из рая. Поколение, исчерпанное или не исчерпанное, с самого начала заявило о себе как о полноценном, здоровом, одаренном, творческом, продуктивном и таковым и оказалось. Почти все пошло ему на пользу, включая даже его относительное невежество, которое обеспечивало больший маневр для самостоятельности. Это оно открыто насмеялось над картонной речью и фанерной демагогией, которые режим выдавал за язык и поэзию. Оно назвало – пусть чаще обиняками, но иногда и впрямую – официальную идеологию человеконенавистничес