Рассказы о — страница 42 из 102

кой. И, наконец, оно объявило 10-е годы, равно как и 20—30-е в той их части, которая продолжала сохранять жизнь, предшествующими своим, 60-м, – переступив через 40—50-е.

Поколение и время – функции друг друга. Надо было очередному проценту населения стать юношами, а Сталину умереть, чтобы эти юноши предстали поколением нового срока и срок – временем нового поколения. Чтобы «Женщина в кресле» Пикассо и малевичевские «Квадраты», «Послеполуденный отдых фавна», «Леди Макбет Мценского уезда» и «Тейк-зе-Эй-трейн», «Дар» и «Деревушка» превратились в предметы насущного разглядыванья, слушанья, чтенья – и горячих толковищ. Чтобы строчка «мне на плечи кидается век-волкодав» повторялась не только ценителями стихов, но людьми никак не литературными. Чтобы «Фиеста» – точнее даже, первая часть ее – сделалась книгой цитат и ссылок, почти сакральных. Чтобы все это не только было по достоинству оценено, но и стало модой. Тем самым знаком, который история признает логотипом поколения и времени.

Если уж говорить об их особенности, то это как раз довольно уникальное усвоение вести и энергии, посланных поколением и временем дедов. Через добрую четверть века их созидательный заряд догнал и прибавился к тому, что достался внукам от рождения. Возникший в итоге потенциал тратился на творчество – самоотверженно и безоглядно. Но вместиться в рамки достижений, воплощающихся только в русле творчества, весь не мог и искал выхода также на стороне. «Самовар», на этот раз уже в качестве клуба, оказался тут как нельзя более кстати.

* * *

Поколение, околение. Так и буду до конца дней раскачиваться на качелях: обожаю – видеть не могу. Вроде «малой родины», которую ты любить – обязан! От любви к большой еще можно отвертеться: идиосинкразия, мол, на большевистскую пропаганду. А кто с малой не сошелся – совсем плох. «В Петербурге жить – словно спать в гробу». «Ленинград – такой крупный населенный пункт». Это до какого же, как говорили в доброе советское время, надо дойти цинизма. Вот этого, Осип Эмильевич, мы, петербуржцы, вам не забудем, мы, ленинградцы, вам, Анна Андреевна, не простим. Довлатов рассказывал, как, когда сидел на гауптвахте, у них политчас проводился, и полковник умиленно к солдатику из крестьян обратился: «Расскажи нам про свою деревню, про околицу, про луга-просторы», – а тот спокойно, без вызова: «Да я б ее своими руками сожо́г, злобы́ не хватает». Так и с поколением: прекрасное у нас поколение, луга-просторы, но ведь иногда и сожечь охота.

Как написал в письме другу Пастернак: я понимаю, правы вы, прав (перечисляет) такой-то, такой-то, такой-то – но с каким удовольствием я бы всех вас повесил! Короче: за что можно это самое наше замечательное поколение действительно не любить? Не как в пору гласности и перестройки: вы, шестидесятники, все места похватали, а нам тоже хоцца. Но, так сказать, объективно… А очень просто: за фальшь. Не бо́льшую, чем у иных-прочих, в тысячу раз меньшую, чем у той же советской власти, да и нынешней. В общем, вровень со среднечеловеческой. Но фальшь, хоть ее щепотка, хоть крупинка, она – как щепотка, как крупинка табака: обязательно отзовется чьим-то рявкающим чихом. Если бы мы сказали: подведем итоги. Успехи наши по линии электроники, атомного дела и какого-нибудь там ракетостроения – пусть будет на четверочку. По искусству, на круг – трояк. Честно: балеруны, музыканты, художники, кинишко, театр – здорово, талантливо, шикарно, но не Карузо. По литературе – сами ставьте. Как говорили в школе – по литературе и русскому письменному. Историков, философов – не особо заметно. То есть по сравнению с вот этим предшествующим и вот тем последующим, может, и получше. Но по сравнению с пушкинским и серебряновеким – швах. В целом неплохо, признайте.

Такое впечатление, что признали бы, – если бы мы признали вот то, как здесь написано. Но ведь никогда! «Поколения, как наше, рождаются раз в столетие!» Кто посдержаннее, спускают до пятидесяти лет, это край. Самодовольство уже привычное, необсуждаемое, вторая натура. И на это естественная раздраженная реакция: когда вы с этой провинциальной самоуверенностью площадку-то наконец очистите?

Эмиграция была, казалось, сокрушительная. Самые энергичные, самые яркие, самые живые уезжали. Самые талантливые. Сомнения, понятно, в душу закрадывались: как бы не укатали нашего сивку заграничные крутые горки. «Да я лучше буду дворником в Чикаго, чем членом Союза писателей в Москве». Бац: в Чикаго дворников нет, а в мусорщики попасть можно только по большому блату. И все-таки на ногах удерживались, ориентировались, место находили. Но сразу же: у меня зарплата в год… у меня квартира десять минут от Бродвея… обо мне в «Канзас трибюн» статья была… Предполагалось, что всё, что коммунисты зажимали, давили, сгнаивали, там, высвободившись, расцветет. На то, что в Совке что-то получится, махнули рукой. Русскую культуру отправили на Запад выжить. Как раньше туберкулезных на курорт. Ждали отдачи. И она постоянно поступала. От Бродского. От журнала «Континент», воздвигнутого Максимовым. От парижских и нью-йоркских живописцев. От, как доносилось, балетных. Про все остальное никак нельзя было сказать, что это что-то новое относительно сделанного до отъезда. Или что более качественное. Но те, кто это производил, подавали произведенное тоже как отдачу. Как сделанное вдохнувшими воздух свободы. В масть пришлось и было подхвачено словцо первой, послереволюционной эмиграции: «Мы не в изгнании, мы в послании».

К такому своему положению, чуть ли не миссионерскому, во всяком случае исторически значимому, эта наша не то третья, не то четвертая волна привыкла. Всякое бывало, и среди этого всякого минуты ледяного ужаса, месяцы черной тоски. Надо было выковывать образ места и времени, в которые попал. Натаскивать себя на – если не удавалось выискивать в себе, а по большей части не удавалось – сродство с этим хренотопом. Смастыренным вроде бы из элементов того же «Лего», что и на родине, однако играющих в конструкции какую-то другую роль. Научиться системе вопросов и ответов, системе взаимодействия с людьми, конторами, бумагами, которым местные научаются в приготовительном классе. При нужде работать уборщиком в плавательном бассейне, протирая кафель раствором, от которого сходит кожа на руках. Не падать в обморок от счета из больницы за вырезанный аппендицит. И продолжать верить, что сделал правильно, уехав. Что это было необходимо. Потому что вы читали, что у них продолжает твориться?

И вдруг советская власть возьми и крякни, нет советской власти, как будто никогда не было. То, что пришло на смену, оказалось тоже кошмариком, хотя и другого рода, безобразием и свинством, все равно подтверждавшими, что решение уехать было безошибочным, считай, метафизически мудрым. Когда же в России жизнь пошла так ли, сяк ли налаживаться, эмиграция инстинктивно стала обращать внимание на худшее – благо его было вдоволь. На то, про что почти автоматически выговаривалось: какое счастье, что мы уехали. Некто написал торжественно в «Новом русском слове»: я уже собирался было съездить в Москву, посмотреть на все это в натуре, но теперь, после разгона НТВ (или что-то другое случилось, не помню), мой визит откладывается еще минимум на два года… И это не единичный случай, не просто глупота, о которой нечего говорить, а усвоенный подавляющим большинством взгляд свысока.

В том же, представьте себе, «Самоваре» меня ждала бывшая однокурсница. Хозяин сказал ей, что я должен зайти, и она задержалась. Миловидная, ухоженная, что называется, в порядке. Стала расспрашивать. Есть ли успех? Да скорее нет. Деньги? Этого определенно нет. Квартира? Та же, что всегда, стандартная трехкомнатная. Машина? «Нива». А как здоровье? Как у всех… Интервью уложилось меньше чем в минуту, и пока шло, она меня внимательно осматривала, плащ, башмаки, физиономию. И, в общем, осталась довольна. Ну, я пошла. «В общем, ничего такого?» Это она сказала уже в дверях. Я ответил: совершенно ничего такого. А ждала, хозяин сказал, полчаса. Вероятнее всего, чтобы убедиться, что не прогадала, эмигрировав. А то услышала бы, что я там нарасхват, за каждую книжку получаю по сто косых, да еще на ТВ гривенник в месяц, да живу в особнячке на бульварах, не считая хоро́м на Николиной, ну и езжу на лимо с шофером в фуражке, и сказала бы, вернувшись домой, мужу: да, промахнулись мы с тобой, вот уж точно. Найман – гляди как…

Допускаю, что это и есть причина, почему не учитывается русская община ни кандидатами в конгрессмены, ни в сенаторы, ни в президенты. Все учитываются, а наша нет. Потому что все – общины, а наша – нет. У всех есть согласия, разногласия, союзничество, противостояние, есть идея о́бщинности, есть связь с бывшей родиной, пристальное внимание к происходящему в ней, готовность немедленно отозваться. Есть, наконец, единство – царящее над всем составом общины и отраженно проникающее в сердце каждого. У нашей – разобщенность, идея разобщенности, удовлетворение от разобщенности. И недовольство – царящее над всем составом общины и отраженно проникающее в сердце каждого. И ведь два миллиона человек! Не говоря об еще ста сорока между Калининградом и Сахалином.

Есть гипотеза. Возможно, торжество эмиграционных раздоров – непосредственный результат неопределенности «идеи» отъезда: не было четко разделено, хотели уезжавшие жить лучше – или жить свободнее. Вроде зощенковского героя: по политической сидел – или слямзил чего? «По политической. Слямзил малость».

* * *

Почему и выглядит «Русский самовар» на фоне что внутриобщинного разброда, что верности роду человеческому чуть ли не единственным нормальным шагом третьей-четвертой русской эмиграции. Предприятием, в котором числитель – реализация – равен знаменателю – замыслу. Котлета по-киевски, шашлык по-карски, борщ, пельмени, водки на кориандре и кинзе, торт «Анна Павлова». Ничего победительного, ничего, что нужно доказывать, оспаривать, внушать. Садись, ешь, пей, вспоминай, забывай. Благо есть с кем.