С самого начала обаяние места олицетворялось в обаянии хозяина. «Друзья звали его Рома». Так начинался газетный фельетон про него в газете «Вечерний Ленинград» в 1963 году. И почти так же в газете «Смена». Так начинались тогда все фельетоны. Фельетон назывался «Тля». Или «Ржавчина». Или «Трутень», «Паразит», «Навозная муха», или «Слякоть». Так назывались все фельетоны – что-нибудь из мира насекомых или деградирующей материи. На нас, держащих в уме державинскую строчку «Я раб, я царь, я червь, я Бог», «тля» не звучало оскорблением. Другое дело, что это было начало акции, имеющей закончиться теми или другими репрессиями.
В недавно вышедшем в Москве романе есть персонаж, которого автор, у меня нет сомнений, сориентировал на этого самого Рому. Ни в коем случае не портрет, а что-то соотносящееся с натурой как «Женщина с картами» Брака или один из «Влюбленных» Шагала. В книге его зовут Феликс. Героиня говорит о нем: «Феликс был великолепный экземпляр гедониста, уже в молодости. Не тот вульгарный охотник за удовольствиями, кого без понятия сейчас так называют, а восхищенный слуга доктрины. Удовольствие – благо, единственное и потому высшее на земле. Женщины – высшее благо. Но не выше мужской дружбы, тоже высшего блага. Наслаждение от красоты. Он собирал картины, современные и двадцатых-тридцатых годов, рисунки, гравюры, лубок, не старше середины девятнадцатого века, первые издания книжек стихов, от «Сумерек» Баратынского до «Форели» Кузмина. Наслаждение от еды, неважно, в одиночестве или в застолье; но и застолье, неважно, что именно естся и пьется, лишь бы брало пример с грузинского; да и одиночество как освобождение от суеты – всё высшие блага. Нравственность – абсолютная условность, но может приносить удовольствие. Поэтому он и нешуточно соблазнял меня, и нешуточно хранил верность моему мужу, своему другу. Под бархатное твиши ел со мной шашлык по-карски и цыпленка-табака, и платил оркестру, чтоб играли из «Касабланки», и, затягивая молнию на сапоге, соскальзывал рукой туда, где сапога уже не было, и обнимал в такси, и доводил до двери квартиры, и там целовал, не братски, однако и не похотливо, в губы и в мочку уха, и сбегал вниз по лестнице в расстегнутом плаще с развевающимися полами».
В 1970-е он решает эмигрировать и так объясняет это главному герою, своему другу. «Старик, – сказал он, едва тот переступил порог его комнаты, уставленной коробками и ящиками, – сваливаю. Полная лажа, сил больше нет. Че-то трахеями рычат, носом и ротом хлюпают. А ты знаешь, что такое речь? Это не элоквенции адвокатов здешней старой школы. Они просто уничтожали язык, заменяли его словами. Я уже не понимаю, кто пробивается речью, как шпагой, а кто качается на ней, как на волнах. Лажа какая-то, ухо не воспринимает разницы. А я тебе скажу, где мое ухо – как кот перед прыжком. И весь говорильный аппарат – как золотая рыбка перед тем, как произнести слово. Это инглиш! Я на нем говорю, как белый человек Киплинга, у меня самые последние конджакшн и партикл ангельчиками на губах пляшут. Прочесть тебе наизусть шесть первых строф из «Кораблекрушения “Германии”» Джерарда Мэнли Хопкинса? Я хочу туда, где только на нем и можно понять, как жить. Потому что мне нравится, как там живут: разнообразно. Во всяком случае, как про это говорят. В общем, сил нет, а выход появился. Как всегда, евреи. По старой тропке через Красное море».
Герой думает об его отъезде: «К ощущению перемены, обострившему наблюдательность и сопровождаемому легкой взволнованностью, прибавилась печаль. Феликс – пол-Ленинграда знакомых, пол-Москвы и пол-Тбилиси, и теперь, куда ни приедешь, в Ленинград, в Москву, в Тбилиси, нет его. В весенний вечер, когда еще прохладно, как после зимы, но уже светло, как перед летом, стать на Невском у Пассажа, посмотреть на поток проходящих мимо в сторону Адмиралтейства и такой же к Фонтанке, к Литейному. А потом повернуть голову направо, налево, несколько раз, всмотреться, как в лесу под елочки и березы, в перепутанную траву и мох, вызывая гриб усилием зрения, и – да вот же он… Нет, не он, не Феликс. Похож: и глаза черные сверкают, и твердые губы приоткрыты, готовые говорить привет каждому второму, и подплывает ко рту его длиннопалая рука с курящейся синим облачком пенковой трубкой – а не он».
Назавтра после его проводов герой называет своими именами (для себя) то, от чего и к чему уезжает Феликс – «который живет и в Ленинграде, и в Москве – и ни там, и ни там ему негде жить, а все у друзей. Которым он нужен только такой, гуляка, крепкий питок, шикарный, фирменный, с потрясающим английским. И у женщин, которых он каждую одинаково образцово любит: в постели, в ресторане, на курортах Черного моря, рассказывая увлекательные истории, говоря смешные вещи, читая – без тени пошлости – наизусть русские и английские стихи. Блестящие глаза, улыбающиеся губы, всегда, при любой случайной встрече, праздничный, и чем этого с годами больше и чем это неизменней, тем чаще хочется застать его врасплох. Не чтобы он, не дай бог, разнюнился и стал показывать и, того хуже, распространяться про белые шрамы на обоих запястьях, замечаемые особо наблюдательными под крахмальным манжетом рубашки, а не особо – когда вместе валялись на пляже или парились. А чтобы хоть однажды сказал «херово», как в ста случаях из ста говорит «нехерово» в ответ на «как дела?». Пенковая трубка, лишь на секунду, на одну короткую затяжку прикусываемая зубами, а в остальное время выписывающая плавные параболы вместе с рукой, дирижирующей словами, – не баланс ли она в кулаке канатоходца, отбрось он который, и сорвется? А и не сама трубка – дым. Сине-серая акварель с ароматом, погружающим тебя в куда более сложный, пряный, дурманящий, духов, масел, притираний, в комнате, где никогда не открывают окон, где-то в Батавии – маленький дом, на окраине в поле пустом, где китаец-слуга в двенадцать часов снимает с дверей засов. В початой пластиковой упаковке в форме кисета этот табак можно случайно добыть у какого-нибудь шалого норвежца, чудом затесавшегося в туристский автобус, нанятый жителями городка, а иногда и села, в финской глуши. Фарцуя самому или покупая у фарцовщиков – которые называли его, кто как хотел, «кептейн», «кепстейн» и «кейптаун». В остальное время – «Золотое руно», табачок хороший, но на экзотику замахивающийся не далее субтропической. С запахом, проложенным холодноватыми деловыми флюидами кулуаров партсобрания в Сухуми.
«Американы, они такие чистенькие, – сказала однажды в компании девушка Роза по кличке Розка-стрекозка. – Утром, днем и ночью – всегда из-под душа». «Вода другая», – отозвался вдруг Феликс. Она продожила: «И румяные». – «И воздух другой»… Как у Хэмфри Богарта в фильме «Касабланка»: элегантный костюм тонкого сукна, гладко выбритые щеки, табачный дым вокруг головы – все у него было такое же, только воздух и вода другие. И «Касабланка» называлась в прокате «В сетях шпионажа». Нет, это «Танжер» так назвался, а «Касабланка»… А может, и не в прокате, а он смотрел ее – знакомые провели – на спецсеансе в Доме кино… И ради того чтобы увидеть на экране ее настоящее название, а может быть, если сложится, и походить по ней. И по Танжеру, если сложится. Ради табачных лавок, благоухающих турецким и вирджинским. Или – что то же самое – чтобы читать стихи Серебряного века не как мальчик, которого ставят перед гостями на стул, а погрузившись в любимое кресло, себе единственному. Зато Теннисона или Эмили Дикинсон гостям, соседям, бармену за стойкой. В общем, ради другой воды и другого воздуха он устраивал отвальную в Москве и отвальную в Ленинграде, дважды прощаясь с одной и той же землей, – при этом в глубине души готовый к тому, что меняет шило на мыло».
Повторяю: это не Рома, это Феликс – персонаж художественного произведения. Но чтобы получить представление о Роме, о реальном, о Романе Каплане, хозяине «Русского самовара», имеет смысл приглядеться к Феликсу. Имеет, имеет, знаю, о чем говорю.
Что можно про уезжавших в эмиграцию сказать определенно, это что они были люди более решительные, чем остававшиеся. Более готовые к переменам, даже нацеленные на них, более бесстрашные, более склонные к приключению. Некоторых ждало достаточно привлекательное место, некоторых – призрак его, некоторые выстреливали собой в белый свет, как в копеечку. Роман эмигрировал в 1972 году, в Израиль. Главное, что он хотел там сделать, это на деньги, выданные в качестве подъемных на родине в обмен на рубли, пригласить немедленно по прибытии в ресторан нескольких близких друзей, уехавших туда раньше его. Все удалось за исключением завершающей формальности: денег заплатить по счету не хватило. Не потому, что кутили, а потому, что таковы были подъемные.
Его взяли преподавать в Беер-Шевский университет. Курс американской литературы. На английском. «Американский военный роман» – начиная с «Алого знака доблести» Стивена Крейна. Параллельно, что-то в этом роде – в университете Иерусалима. Через год – «Английский и американский роман в советской критике». Плюс – обзорные курсы русской литературы XIX–XX веков. Он отпреподавал четыре полных учебных года и уехал в Нью-Йорк. Из Израиля так просто не уехать, но с юности, а то и с детства он и не рассчитывал жить «так просто». Другое дело, сколько сердца тратить на подножки, которые ставит жизнь, и сколько на то, чтобы ей радоваться. Короче, уехал.
В Нью-Йорке его ждало пригретое место ночного швейцара в большом квартирном доме на углу Мэдисон и 55-й. Напоминает школьный анекдот: – Ты где работаешь? – В Кремле. – Уу! А кем? – Дворником. – Аа… В Израиле его показывали как некий уникум разным приезжающим из Америки евреям: малый из России читает лекции об американской литературе на английском языке. Один из визитеров оказался особенно впечатлен: если будешь в Штатах, звони. У него и был этот дом на Мэдисон. И еще один на Парк – в котором Каплан позднее тоже послужил, в той же должности, но уже набравшись ночно-швейцарова опыта. Жильцы и там, и там были образцовые, спать ложились вовремя, а кто и не вовремя, хлопот не причиняли. Всю ночь можно было читать, множество книг перечитал. На Рождество несли конверты с денежкой или чеком – спасибо, спасибо, нет-нет, не привыкли.