Рассказы о — страница 44 из 102

Одновременно его пригласил в свою галерею Нахамкин, консультантом. Помимо Иняза, Роман кончил еще искусствоведческий, это дело любил, знал, как следует, какие-то области досконально и в придачу имел нюх. Мог, листая содержимое папок на антикварном развале, между заурядных литографий найти, например, Синьяка – что однажды и сделал. Для Нахамкина, впрочем, это не имело большого значения – на него сильное впечатление произвело, что в это время они, идя по улице, случайно наткнулись на Ахмадулину и Мессерера, и те обняли Каплана и жарко с ним расцеловались. Работа у Нахамкина не без скандала – о котором где-нибудь в другом месте – кончилась через несколько лет. И почти сразу оказался выставлен на продажу русский ресторан «Руслан» – который по закону невероятных совпадений находился на углу все той же Мэдисон и 81-й Ист: в доме, где снимали квартиру Роман с женой Ларисой. К этому времени у него уже была кой-какая сумма денег, заработанных в галерее, и на паях все с тем же Нахамкиным он купил «Руслан», переименовав его в «Калинку».

Тут надо более или менее эффектно осведомить публику, что это был уже не первый его ресторан. Первый он открыл в городе Герцлия Питуах, в Израиле, на спор с приятелями. Звали их Толя Якобсон, поэт, правозащитник, человек темпераментный до ярости, вскоре покончивший с собой, и Дима, фамилию которого история, как говорится, не сохранила. Поспорили на ящик пива, и Роман его выиграл. Правда, через год заведение разворовали: повар, обслуга. Потому что, преподавая в университете, он мог приезжать туда только два раза в неделю, тогда как за предприятиями общественного питания нужен, как известно, глаз да глаз. Что же касается «Калинки», то через два года появилось помещение в доме 256 на 52-й Вест, между Бродвеем и 8-й, и он, забрав свою долю, его купил, рекрутировав, упросив войти в долю Бродского и Барышникова. Новое заведение было названо – «Самовар». «Русский самовар». «Russian Samovar». C возникшим через несколько лет зазывным рекламным слоганом – «Аll roads lead to Roma»: все дороги ведут в Рим. Рим по-итальянски Рома.


2005

Архимандрит Софроний

Год с осени 1991-го по осень 1992-го я провел в Оксфорде, Приглашенным Членом (Visiting Fellow) Олл Соулс Колледжа. Время от времени ездил по Англии – в частности, в монастырь Иоанна Предтечи в Молдоне. Несколько раз живя там по несколько дней, познакомился с его основателем и духовником архимандритом Софронием (Сахаровым).

Я вышел из дома, в который накануне меня определили на ночлег, а Софроний шел по дорожке, опираясь на руку молодого келейника. Я поклонился ему, он остановился и спросил: «А вы из Москвы? И чем там занимаетесь?» – таким тоном, как будто шутил и шуткой поддразнивал меня. Я сказал: «Пишу». – «О чем же вы пишете?» – «О разнице между кажимостью и действительностью». Я не придумывал так отвечать, само сошло с языка. Он сделал губами, как если бы попробовал мой ответ на вкус, и сказал: «“Кажимость” – хорошее слово. – Предложил: – Пойдемте погуляем вместе», – и отпустил сопровождавшего.

Потом эти прогулки повторялись, в один из моих приездов он присылал за мной кого-нибудь ежедневно, по большей части ближе к ночи. Он говорил весело и действительно любил шутить. Ему было, наверно, 92 года тогда. Я к тому времени уже читал его знаменитую книгу «Старец Силуан», о недавнем святом из русских, чьим келейником он был на Афоне. Софроний начинал как художник, в 10-е годы выставлялся в Париже, потом, в продолжение жизни, сделал несколько церковных росписей и написал несколько икон. Рокового вопроса о природе искусства я ему уже не задавал: несколько последних лет ко мне приходило новое понимание смысла творчества, новая свобода – он же цитировал Пушкина, Тютчева, Баратынского, уходил в Достоевского и вообще русскую литературу с такой естественностью, которая, собственно говоря, и отвечала недвусмысленно на вопрос.

Его собственная свобода в понимании Бога была, как мне кажется, неограниченной и в то же время не соблазняла. Он говорил о Нем, как всецело Его любящий, которому возлюбленный непосредственно дает о себе знать. Даже я, хотя моего сердца любовь к Богу касалась лишь мгновенным дуновеньем, узнавал о Нем за этот миг то, что не давалось мне годами чтений и размышлений. Это узнавание, в свою очередь, делало раствор веры на сколько-то градусов крепче, вводя в нее дополнительное знание о ней, о моей вере. Софроний был не только совершенно уверен в том, чему учит христианское вероучение, он знал это, как знает свое дело врач, проверивший усвоенное в университете долголетней практикой. Одно время я обдумывал возможность стать монастырским библиотекарем, наконец написал туда письмо. Меня пригласили для разговора. Мы собрались в канцелярии: Софроний, Кирилл – игумен, и архимандрит Симеон, который немного знал меня по прежним встречам. Отец Софроний стал читать «Царю небесный». Он говорил молитву медленно, делая долгую паузу между словами, словно давал им время наполниться содержанием до краев. Не помню, сокращал ли двадцативековой недотрагиваемый текст, но помню, что прибавлял чуть-чуть то в одном месте, то в другом, что́ делало каждый звук ощутимо живым, каждый буквально. Молитва стала физически, как облако, хотя и прозрачное, отрываться от земли, от пола, на котором мы стояли, и двигаться куда-то, где и был Тот, кого она звала Царем небесным. Слова «Царю небесный» равнялись Ему самому. Потом сели, и Софроний сказал, что не надо мне идти в библиотекари.

Монахи были выходцами из дюжины разных стран, служба шла на 5–6 языках, и Софроний говорил: «Я основывал монастырь не английский, не греческий, не русский, не румынский, а православный». Они служили по новому календарю, и когда я спросил его, как быть с разницей в тринадцать дней, он ответил: «Пирамиды в Египте построены с таким расчетом, что Полярная звезда всегда смотрит внутрь через вершину пирамиды. Такие масштабы и такая точность. А вы «тринадцать дней»!» В одну из последних встреч мы шли по дорожке, он поднял голову на ночное небо, набитое звездами, показал палкой на одну, спросил, не знаю ли, что за созвездие. Знать я не знал, но заметил, что звездочка маленькая, а он, жалующийся на зрение, ее разглядел. «Да, да, – сразу, как бы заранее готовый на вопрос и ответ, сказал он, – я симулянт. Я не такой дряхлый и больной, как моя видимость. Я симулянт – но из тех, которые умирают».

Иосиф Бродский

28 января 1996 года умер Бродский, и сразу обнаружила себя напористая тенденция максимального упрощения его судьбы, сведе́ния ее к схематичной легенде. Многие, и я в их числе, сказали в тот день: «Солнце нашей поэзии закатилось», – но тогда в этом многократном повторении фразы, произнесенной когда-то на смерть Пушкина, звучала, прежде всего, тоска по тому, что «солнце закатилось», а не утверждение того, что умер второй Пушкин. Хотя, как выяснилось вскоре, и оно тоже.

Собственно говоря, его сопоставление, сравнение и логически вытекавшее уравнение с Пушкиным осуществлялось именно через упомянутое упрощение. Ведь Пушкин тоже был не реальный, тоже примитивизированный: лицей, где он чему-то как-то учился, а больше грыз гусиное перо; Державин, передавший лиру; донжуанский список; ссылка; травля; молоденькая далекая от его интересов красотка-жена; и толкуемая аллегорически дуэль: с обществом, с миропорядком. Близкая до неприличия схема составлялась и из биографии Бродского, и обкатывалась, обнашивалась, подавалась еще при его жизни, хотя и не в лоб – из опасения получить в лоб от него реального. Так что не Пушкин как таковой был целью проведения параллелей, а чертеж того, что в представлении людей есть великий поэт, – чертеж, на который в России раз навсегда перенесены грубо контуры Пушкина.

Сейчас в сознании широкой публики Бродский – это тот, кого арестовали, сослали на Север, выперли за границу, и там он получил Нобелевскую премию. У более осведомленных круг связанных с ним обстоятельств пошире, но за перечисленные пушкинские не выходит. И что любопытно и что забавно, расходится весь этот круг обстоятельств, только этот круг и ничего, кроме этого круга, от людей хорошо осведомленных, в той или иной степени близких Бродскому и формирующих мнение о нем. Еще и еще раз публикуются, в газетах и по телевидению, факты или прежде известные, или смущающе похожие на них, так что нам уже непонятно, к кому́ выходил из коношской тюрьмы Бродский с белыми ведрами: к тому, к кому выходил, или к тому, кто был в это время за 30 километров от Коноши, или ко всем, кто навещал его в Архангельской области.

Место Державина, естественно и логично, отдано Ахматовой. Журнал «Звезда» напечатал четверостишие «О своем я уже не запла́чу» – с посвящением Бродскому, взятым в угловые скобки. В обиходе житейском это, согласно той же Ахматовой, называется «народные чаяния», в литературном – это, скажем так, подмена и вольность. У Ахматовой нет стихов, посвященных Бродскому. «Последней розе» предпослана строчка из его стихотворения, но эпиграф, как известно, не посвящение. Единственное основание считать посвященным четверостишие «О своем…» добыто, насколько я понимаю, из вот уже тридцать лет заново открываемой мемуаристами ассоциации «золотого клейма неудачи» с рыжеволосостью Бродского – о чем следовало бы говорить осторожнее.

У Ахматовой было индивидуальное отношение к каждому из нас. Например, к Бобышеву, Бродскому и мне, удостоенным «Роз» – «Пятой», «Последней» и «Запретной» (с вариацией в «Небывшей»), – более личное, чем к Рейну. И к Бродскому более высокое, чем к остальным. В 1964 году она знала, какой он поэт, какого ранга, а мы нет. И никто, кроме нее, тогда не знал. Через четверть века биограф Бродского Валентина Полухина интервьюировала меня на пути из Ноттингема в Стратфорд-на-Эвоне. Дело было в автобусе, я сидел у окна, с моей стороны пекло солнце, деваться было некуда, поэтому вопрос «когда вы поняли, что он великий поэт?» (или даже «гений») я отнес к общему комплексу неприятностей этой поездки и огрызнулся, что и сейчас не понимаю. Охладившись, подумал, что все-таки вопрос поставлен некорректно, некорректность в слове «когда»: когда, начав с его 19, моих 22 лет и потом годами видясь чуть не каждый день, и ни сначала, ни потом ничего подобного себе про него не говоря, можно вдруг сказать: «Это не он; это великий поэт Иосиф Бродский»? Ахматова же поняла это сразу.