Что такое великий человек, в чем его величие, трудно определить. Я в своей жизни с «великими людьми» не встречался, и тех, не знакомых мне лично, о ком говорили как о таковых, таковыми не сознавал. Мне и в величие Наполеона приходится верить только потому, что о нем так думал Раскольников. Я близко знал несколько человек значительных, очень значительных, однако линии рисунка, которые оставляет печать величия, обнаружил разве что на Ахматовой – в том виде, как мы это себе представляем по художественной литературе. Но даже от нее сильнее, от остальных же – исключительно, было ощущение не величия, а некоей великости, проявляющейся наглядно, метрически – гео-, стерео-, в четвертом измерении. Как сама она однажды, рассказывая что-то о своем превышающем обычные размеры коте Глюке по кличке «полтора кота», неожиданно прибавила про Бродского: «Вы не находите, что Иосиф – типичные полтора кота?»
Это, пожалуй, я чувствовал сначала. Он говорил насыщенно, насыщенней, чем другие. Правда, неорганизованно, сплошь и рядом это сводило насыщенность на нет, но все равно, с самых первых встреч он во время разговора не давал лениться, отдыхать на посторонней мысли, обдумывать собственную тему, если вел свою, заставлял за словами, которые произносил, следить, ни одного не пропуская. Когда читал стихи, успевал еще на них сам же реагировать: дескать, не совсем то, не так, не получилось, совсем не то – иронически хмыкал, морщился, самоиздевательской улыбкой извинялся.
Так было в период от «Мимо ристалищ, кладбищ» и «Играй, играй, Диззи Гиллеспи», поэтики тогда общепринятой, то есть подражательной – «геологической», «подгитарной», «компанейской», – до «Шествия» включительно, вещи еще бесформенной, довольно монотонной и, в общем, банальной, однако производившей уже впечатление своими габаритами, превышающими все мыслимые. Году к 62-му все стало на свои места, он заговорил своим голосом, который потом менялся только качествами – леденел, горчел, дистиллировался. Три, максимум четыре, года на прохождение пути от поэзии вообще, пусть и талантливой, до своей, личной – эта стремительность развития тоже впечатляла, тоже мерой обходившей, опережавшей привычные, на сей раз временно́й.
То, что он бросил школу после седьмого класса и дальше образовывал себя вне систем, по-своему поработало на его уникальность, закрепило его неповторимость, отдельность от других. С пятнадцати лет он стал усваивать знание свободно, сам выбирал (разумеется, через кого-то из тех, с кем разговаривал, через прочитанную книгу, которая ссылалась на другую), сам решал, когда сказать «а, понятно». Это могло привести, и зачастую приводило, к тому, что мысль и интуиция опережали знание, его мысль и интуиция – предлагаемое ему знание, он произносил «а, понятно» на середине страницы, тогда как главное, иногда опровергающее, заключалось в ее конце. И Византия не такая, как он ее проглотил, а потом переварил в своем эссе, и Рим не сходится с фактическим, и стоицизм не выводится из поздних стоиков вроде Марка Аврелия, и даже английские метафизики не вполне такие, и даже его возлюбленный Джон Донн. Но как воспетый им пернатый хищник, он знал, куда смотреть, чтобы найти добычу, и, в отличие от крыловского петуха, знал, что делать с выклеванным из кучи жемчужным зерном, а выклевывал его почти всегда.
Правда, к хорошо, систематически, в особенности к европейски образованным людям в нем до конца дней сохранялся некоторый пиетет: присыпанный обязательной насмешливостью, но пиетет. Уже в Нью-Йорке я описывал ему свою недавнюю встречу с нашим общим другом, голландцем Кейсом Верхейлем, и по ходу рассказа произнес: «На это я решил промолчать». – «Забоялись западного интеллектуала?» – немедленно поддел он. Я даже не понял сперва: мне в голову не приходило, что Кейс для меня западный интеллектуал – хотя, вероятно, для третьих лиц именно такая его характеристика и сгодилась бы. Промолчать я тогда решил, просто не желая ни соглашаться, ни не соглашаться с ним, ибо согласием сколько-то предал бы человека, которым он был невольно обижен, а несогласием эту обиду усугубил бы… Но я жил в России, где прежде чем проникнуться уважением к европейскому интеллектуалу, надо еще примерить его на тогдашнюю российскую действительность, на втискивание в переполненный автобус, клубящиеся очереди, покупку того, что есть, а не того, что хочешь, недоброкачественную пищу, полгода зимней темноты и холода, на государственные газеты и книги, и наконец, на государственное «зайдите-ка к нам», раздающееся по частному телефону. Или самому прорвать все это, выйти в пространство, где такой интеллектуализм имеет реальное содержание, – что Бродский и сделал.
В 88-м, когда мы встретились в Нью-Йорке после шестнадцатилетнего перерыва, я увидел его полутора-котовость в расцвете, в полноте, в зените. Он откликался на всякий предмет, иногда такой, который до той минуты не мог быть ему известен, стартовал сразу энергично, случалось, и невпопад, и вокруг да около, но даже и в этом рысканье, подыскивании нужного слова и нужного решения не давал тебе роздыху и спуску и в конце концов выговаривал что-то существенное, неожиданное. О вещах же прежде обдуманных начинал говорить, как будто объясняя тебе еще не, а другим уже известное, как будто повторяя однажды прочитанную лекцию, цитируя из когда-то написанной книги, но и тут после первых фраз зажигался, увлекался поворотами мысли, которые выражались у него в поворотах речи, опять-таки превосходивших обыкновенные степенью точности и концентрированности.
У Ахматовой и еще двух (может быть, трех) крупного ранга людей, с которыми я за жизнь был близок, это проявлялось иначе, но во всех случаях как нежданный плюс к тому, чего от них ждал. То есть и плюса этого тоже ждал, но никогда не знал, какого именно. Определяющая разница между ними и Бродским заключалась в том, что они видели и слышали собеседника и в большей или меньшей мере взаимодействовали с ним, тогда как для Бродского он был повод для еще одного доказательства, но, прежде всего, раструб громкоговорителя, поглощавший произносимые Бродским слова. Не то чтобы он не прислушивался, но, и слыша, исходил из того, что знает и может сказать на всплывшую тему больше и лучше собеседника, если только тема не узкоспециальная, а на узкоспециальную вообще нечего тратить время. Я имею в виду, главным образом, последний период, когда понимание мира и знание жизни достигли у него уровня неопровергаемости, присущее же ему с юности качество с о о б щ а т ь, а не общаться – завершенности.
Году в 90-м у меня обнаружились в Англии троюродные кузены, все врачи. (За сто лет до того их дед эмигрировал из Риги, а его сестра, моя бабка, осталась и в декабре 1941 года была расстреляна немцами.) Неожиданный родственник из России, вообще говоря, нежелательный дар судьбы, тем более и родство дальнее, но я держался независимо, да и пташка был для их стаи редкая, рашн по́эт, так что мы подружились. В конце моего оксфордского года они придумали съехаться к нам на прощальный ланч. Накануне условленного дня вдруг позвонил из Лондона Бродский и сказал, что хочет завтра нас навестить, приедет часов в пять, с ночевкой. Я прикинул, что ланч в час, досидят кузены по местным обычаям до полтретьего, ну до трех, и сказал, что ждем. Потому что знакомство чужих людей, один из которых Бродский, агрессивно неприязненный уже потому, что надо знакомиться, а потом и потому, что такие чужие и не за тем я к вам, А.Г., в Оксфорд тащился, – не хотелось и в воображении разыгрывать.
Кузены с женами, шесть докторов, от ортопеда до психиатра, и всё «европейские величи́ны», лучше консилиума не собрать, в русском доме по-русски разнежились, про время забыли и досидели до четырех. В четыре приехал Бродский, увидел, ощетинился, напрягся, закрылся, те и вовсе перестали торопиться, и как хозяин потянул я этот воз со скрипом. Уже, сказав по ходу дела и́зэр, был он поправлен кузеном-офтальмологом на а́йзэр и рявкнул, что это здесь, у них, которые манерничать любят, айзэр, а нормальные люди, как в Америке, говорят изэр; уже спросил меня по-русски, где я набрал таких монстров, слово, замечу, международное, – и тогда инстинктивно выдернул я тему, которая должна была, по моим понятиям, всех объединить, а именно: что мне предстоит операция грыжи. Их она должна была взволновать как врачей, его – как друга.
«Это не грыжа, – немедленно сказал он, – это рефлюкс эзофагит, – и с вызовом посмотрел на врачей. – Это такой клапан между пищеводом и желудком. Края с годами стираются, его начинает мотать в обе стороны, – он показал ладонью, – пища забрасывается наверх, становится не различить, изжога это, язва или сердце». Кузен-уролог перегнулся ко мне за спиной жены и прошептал: «О чем он? Где он это вы́читал?» Странная речь, однако, имела странный успех – по той простой причине, что от его речи, любой, исходило сильнейшее обаяние, – по докторским лицам прошла волна умиления, его лицо тоже потеплело. Наконец, они ушли. Через день он позвонил из Лондона: «Слушайте, а у вас не паховая грыжа?» Я ответил, что паховая. А выпирает? А тянет? А в ноге отдает? А когда что-то поднимаете, то вздувается? Все разузнав, он сказал, что и у него так же, и ему, стало быть, надо ложиться на операцию, – и после секундной паузы сделал обобщающее заключение: «Вот так мы и лечимся – друг у друга».
Конечно, в последние годы его авторитарность бросалась в глаза, но должен сказать, что в молодости желание настоять на своем, сломить чье-то несогласие было ничуть не меньше. Может, и больше, но тогда еще требовалось доказывать, что то, что́ он говорит, истина только потому, что он это говорит. Тому, кто в течение пяти, семи, десяти лет и, главное, только что был Осей, а то и Оськой, сделать это нелегко. При живой Ахматовой – вообще невозможно. Да и после ее смерти, даже на фоне мощной подпитки славой, слетевшей на него вслед за судом и ссылкой, передававшейся из уст в уста и по радио, необходим был новый стиль поведения на людях.