Компания братьев Виноградовых, Еремина, Герасимова, Уфлянда однажды позвала нас смотреть какой-то международный футбол по телевизору, с предполагавшейся по окончании выпивкой. За игрой следили постольку-поскольку, а больше насмешничали друг над другом, пронзительно шутили и требовали того же от нас. Тогда Бродский был в этом не силен, чувствовал себя, уступая другим, неуютно и, едва кончился матч, сказал, что уходит. Его уговаривали остаться, он был неумолим, Леня Виноградов проводил его до выхода на лестницу и, вернувшись, картинно встал в дверях и произнес, скандируя с нарочитой торжественностью: «От нас ушел большой поэт!» – (как принято было тогда говорить на официозных похоронах).
Новый стиль выработался быстро и органично. В гостях, не говоря уже о выступлении с эстрады, он с первых минут начинал порабощать аудиторию, ища любого повода, чтобы напасть и превозмочь всякого, кто казался способен на возражение или просто на собственное мнение, и всех вместе. И аудитории это, в общем, нравилось. И он это знал. Чтением стихов, ревом чтения, озабоченного тем, в первую очередь, чтобы подавить слушателей, подчинить своей власти, и лишь потом – донести содержание, он попросту сметал людей. Стихи были замечательные, но собравшаяся компания или зал, естественно, не могли этого вместить, что называется, с ходу, поэтому им следовало дать это понять адекватным звуком, напором, воем, пением, громом, лишить их воли – как это в недалеком будущем сделали с террористами голландские реактивные истребители, один за одним пропоровшие воздух в нескольких метрах над захваченным теми поездом. Прибавим к этому заключенную и в самих стихах, и в голосе, сгущенном в черепной коробке, как под виолончельной декой, напевность, пленительную, гипнотизирующую. Вскоре как-то уже не шутилось про «большого поэта» – все, включая шутников, поверили, что он большой, и, подшучивая, ты тем самым записывал себя в более мелкий разряд, и уж не из зависти ли ты это делал?
Сразу оговорюсь, что звук был первичнее какого бы то ни было намерения, звук был не орудием, а целью, и, вообще, в начале был Звук. Всякий стих и все стихотворение непременно проходят этап чисто звуковой, дописьменный, и, уже будучи записаны, продолжают в этом звуке существовать, и донесением до публики именно этого звука он и занимался. Вы не усваивали содержания, но вы воспринимали имманентный ему звук. О том, как Бродский его достигал и с ним справлялся, существует почти канонизированный фольклор. В давней молодости он позвонил моей нынешней жене, сказал, что написал новые стихи, хочет прочесть. Стихотворение было длинное, на середине чтения их разъединили. Он узнал об этом, только дочитав до конца и не услышав ее ответа. Перезвонил, выяснил, с какого места пропал звук, сказал, что прочтет снова и будет после каждой строфы просить подтверждения слышимости. Звук набирал силу от строфы к строфе, между ними он успевал спрашивать в обычном тоне «да?», слышать «да» – и следующую начинал с высоты и громкости, на которых оборвал предыдущую.
Много лет спустя я преподавал в Америке, в Брин Море, и он приехал туда на семидесятилетие Джорджа Клайна. С Джорджем мы оба познакомились за четверть века до того, он первый перевел стихи Бродского на английский. В войну он был военным летчиком, это повышало температуру наших чувств к нему. Я поинтересовался тогда у него, нет ли нечестности в таком бою, когда ты не видишь, кого убиваешь, когда летишь в синем небе, а бомбочки упархивают куда-то вбок и вниз – что-то вроде не оскверняющего твою чистоту иудейско-мусульманского побивания камнями с дистанции. Он сказал, что, возможно, и так, но что точно не так, когда на металлическом полу в луже крови плавают один-двое из твоего экипажа, а вокруг что-то все время взрывается и все время попадает в самолет. Бриноморское чествование состояло из конференции, посвященной Клайну-философу, и из – гвоздь программы – чтения стихов, сперва Клайном своего английского перевода, потом Бродским по-русски. Посередине, уже разошедшись, он начал «Второе Рождество на берегу незамерзающего Понта» – с полного звука, взревел, вдруг уперся в меня глазами – и расхохотался, даже отвернулся, чтобы дохохотать. Стихи посвящены Э.Р. – нашей английской подруге, прелестной и умнице, с которой я ездил на Острова кататься на коньках и которая подарила мне тогда словарь Webster’а, надписав «Учи и торчи! (Бродский)». Отхохотавшись и посерьезнев, он начал снова – но ровно с той же мощью, с того же взрёва, подготовленного всем предыдущим чтением, словно бы вырезав случайный эпизод смеха и смонтировав кадры главного сюжета встык.
В таком чтении, еще когда он был юношей, таился соблазн подчинять зал своей воле, властвовать над ним, все это так, но все это можно и следует отнести за счет издержек молодой, еще неуправляемой страсти к превосходству, безудержному желанию заставить всех с собой соглашаться. Я про себя посмеивался, что ему дали имя Иосиф, в 1940 году, когда «Иосиф» и «Адольф» были в моде, а значили как раз это самое. Его и в стихах потягивало тогда говорить за других, вместо других, от их имени. Стихотворение «Остановка в пустыне» было первым, которое при всех своих очевидных достоинствах меня разочаровало трибунным голосом, которым поэт обращался к предположительно внимающим массам, но вокруг все были от него в восторге, и я помалкивал.
Однажды Иосиф позвонил, сказал: «Приезжайте, у меня симпатичный итальянец». Итальянец был ужасно симпатичный, Джанни. Мы пошли гулять, по Литейному к Невскому, было тесновато, нас с ним вынесло вперед, Иосиф с еще одним встреченным по пути приятелем шли сзади. Я спросил у итальянца, собирается ли он переводить Бродского, – он, до тех пор немногословный, с живостью откликнулся, что как раз хотел спросить у меня, какие стихи я бы посоветовал. Я сказал, что принято, да и поэту приятно, когда начинают с последних, тем более что последнее, «Остановка в пустыне», написано белым стихом, легче переводить. Он мгновенно ответил: «Скорее красным», – и я уставился на него, а он, улыбаясь, на меня. До этого мгновения я разговаривал с милым иностранцем, а тут увидел, с кем. «Меня зовут Анатолий Найман», – сказал я и протянул руку. «А меня Джованни Бутафава», – весело ответил он и пожал ее. (О нем отдельно, отдельно!)
Ахматова, похоже, это – и как свойство натуры Бродского, и как тенденцию – видела; или предвидела. Его преданность ей была безызъянной, так же как ее нежность к нему. Но, сознавая, или предполагая, или допуская, что при его даре и его амбициях ему предстоит – чтобы не сказать: предначертана – судьба поэта с мировой славой, она была сосредоточена исключительно на судьбе поэта, на ее подлинности, которую могут исказить, продешевить, обессилить самые разнообразные соблазны, и из первых – слава. Ей самой слава далась без затрат, никаких специальных действий и поведения от нее не требовала, но она с близкого расстояния наблюдала Гумилева с его литературной политикой и видела, чего это стоило.
Она прощала Бродскому и никому больше житейскую необязательность – проявлявшуюся, кстати сказать, очень редко, как, например, когда он должен был встретить на вокзале приезжавшую из Риги пожилую ее невестку Ханну Вульфовну Горенко с вещами и то ли забыл, то ли проспал. Когда часа через два мы все съехались, наконец, к Ахматовой, кипел и пыхтел я один, а ни та, ни другая, ни, главное, он виду не подавали, что что-то произошло, о чем стоит говорить, ни Ханну жалеть, ни Иосифу пенять. «Бывает», – как мне сказала потом, улыбнувшись, Ахматова, и эту улыбку, как и необсуждение проступка, я впоследствии наполнил неизвестно откуда и мгновенно пришедшим в голову сюжетом, как будто кто-то мне продиктовал: то ли, что он ночью писал очередную «Элегию Джону Донну» и под утро заснул, то ли, что, наоборот, проснулся вовремя, но стал писать и забылся – бывает. Тем более, что ведь обошлось же все.
Зато, когда после «Исаака и Авраама», всеми высоко оцененных, он вскоре начал еще одну вещь на библейский сюжет, она высказалась резко в том смысле, что Библия не сборник тем для сочинения стихов и хотя каждый поэт может натолкнуться в ней на что-то свое, собственное, но тогда это должно быть исключительно личным, и что, вообще, нечего эксплуатировать однажды добытый успех. Также и когда его любовный роман, о развитии которого мы знали не только по пронзительным стихам, но и по наблюдаемым с близкого расстояния обстоятельствам, а то и по вынужденно принимаемому участию в них, переместился почти целиком из поэзии в быт, она сказала: «В конце концов, поэту хорошо бы разбираться, где муза и где блядь». (Прозвучало оглушительно – вроде «пли!» и одновременного выстрела; это слово она произнесла еще однажды, но в цитате, а вообще, никогда ни прежде, ни после таких слов не употребляла. Прибавлю, что к реальной даме это отношения не имело, сказано было абсолютно несправедливо, исключительно из сочувствия и злости, в том же духе, что под горячую руку о бедной Наталье Николаевне, – но отсчет велся от поэта, к нему и выставлялись неснижаемые требования.)
Что касается ее оценки стихотворения, написанного им в ссылке в ответ на призыв властей сочинить что-нибудь патриотическое и напечатанного в местной газете («Мой народ, не склонивший та-та головы», с момента написания так и не могу вспомнить слово; рифмуется «ниже травы»), то тут требуется разъяснение. Оценка: «Или это гениально, или я ничего не понимаю в поэзии», – высказанная вслух, когда я привез ей эти стихи, и занесенная в дневник, относится, вероятнее всего, к тому, что Бродский без большого труда блестяще сделал то, чего власть в свое время ждала от нее и что у нее не только совершенно не получилось, а и вышло чуть ли не издевкой – так вымученно и беспомощно выглядел ее цикл «Слава миру». Недаром дальше в дневнике идет упоминание о сыне, ради которого всё и предпринималось. Другими словами, ее фразу можно интерпретировать так: «Я, как вам известно, в поэзии понимаю – так вот, я утверждаю, что поэт должен уметь делать в стихах всё, в том числе и на заказ, и Бродский сделал это гениально». Думаю, и замечание о его песне «Лили Марлен», в особенности о куплете «Лупят ураганным, боже помоги, я отдам иванам шлем и сапоги, лишь бы разрешили мне взамен под фонарем с тобой вдвоем стоять, Лили Марлен»: «Ничего столь циничного в жизни не слыхала», – не без восхищения произнесенное, стоит с этим в прямой связи: то есть, если поэт в стихах циничен, то опять-таки цинизм должен быть крайний, высшего класса.