Рассказы о — страница 47 из 102

Справедливости ради надо сказать, что и Бродский стихи, которые она тогда писала, принимал не (подобно большинству) как последние добавления к уже готовому корпусу поэзии Ахматовой, а как живые стихотворения поэта-современника, не просто оценивая их, по большей части восторженно, но отмечая и приемы, технику, движение. Про

Или забыты, забиты, за… Кто там

Так научился стучать?

Вот и идти мне обратно к воротам

Новое горе встречать, —

он, между прочим, сказал: «“за… Кто там” – это она у нас научилась, да? У молодых». (Я не ответил «да», во‑первых, потому что надо было вперед самому это почувствовать, а во‑вторых, оказывается, правильно сделал, потому что вскоре выяснилось, что стихи были написаны тремя годами раньше, до ее знакомства с нами, то есть, возможно, он был прав про «молодых», но не про «нас».)

Он вообще умел смотреть и всегда смотрел на вещи непосредственно – даже когда научился видеть второй план и третий. «Русским русских показывают», – сказал он (выразительно прокартавив), когда мы проходили мимо Манежа, в котором открылась выставка резьбы, вышивки и пр. и на ступенях публику встречали экскурсоводши в кокошниках. Думаю, в те годы, когда мы по-настоящему дружили и друг друга любили, шесть-семь с начала 60-х, нас сближало, помимо прочего, и то, что он подчеркнуто ценил это качество и во мне. Одним из наших паролей тогда была максима Акутагавы – для Бродского оставшаяся насущной и животрепещущей на всю жизнь: «У меня нет мировоззрения, у меня есть нервы». (Другим были фолкнеровские «несчастные сукины дети» – о людях, всех, о человечестве.) Потому он так и доверял своей первой реакции, и ориентировался на нее. Часто говорил: «Вы же видели его физиономию», или: «При такой роже едва ли», – в ответ на допущение, что обладатель физиономии или рожи способен на что-то доброе или путное.

В феврале 90-го года я читал лекцию в его семинаре в Маунт Холиок – «Уроки Ахматовой», – лекцию апробированную, американским студентам уже читанную, и всякий раз имевшую успех. Кончив с чувством, что, вот, одарил еще одну группу алкавших, теперь вопросы, аплодисменты и по домам, я вдруг услышал его вопрос: «Значит, сколько и какие конкретно уроки, давайте коротко сформулируем». Я мог ответить в духе Толстого: «Если бы возможно было сформулировать короче, я не писал бы “Войну и мир”», – но дело происходило в Америке, где дайджест – ядро культуры и искусству сжатых формулировок учатся со школы, так что пришлось попотеть.

Всю вторую половину дня до самой ночи мы проговорили, причем ему это напоминало какие-то наши вечера в Комарове: сосны, сырой снег, огонь в печи (ну, в камине), спешить некуда, – а мне в Норинской: спешить некуда, огонь в печи, тьма за окном, и неизвестно где, в какой дали от места, называемого домом, находимся. Комарово или Норинская, все равно четверть века назад, и оттуда бесконечно выскакивали темы для разговора, четверть века назад устремленные к кульминациям, захватывающие, сейчас в виде эпилогов. Всплыл и Элиот, которым и он, и я были увлечены, а потом я понемногу, поняв рецепт, разочаровался. А он? «Тут особенно нечего обсуждать, – сказал он. – Поэт для университетов. И сознавал это, и хотел таким быть». Мы разговаривали как будто на могиле былого: пришли навестить и отдаем дань, не настолько, однако, скорбную, чтобы не говорить свободно. Я сказал, что вот уж кто университетский поэт, так это Паунд: при каждом стихотворении список прочитанной литературы. «Да оба они хороши», – поддал он. Я почувствовал, что хвачено лишку, и решил поправить дело: «Конечно, на фоне Джойса и тот, и другой лего́ньки…». «И Джойс такой же!» – прикончил он, как будто запер калитку ограды и, не оглядываясь, зашагал с кладбищенского холма на дорогу.

Еще одним объединяющим нас – но тут «мы» уже не двое, а десять, а может, сто, трудно сосчитать аккуратно – качеством было сохранение независимости во что бы то ни стало, до некоторой даже оголтелости. Ни ломтика из рук, которые угадывались как «чужие», причем угадывались по большей части инстинктивно; ни микроскопической уступки, пусть с перехлестом в сторону отрицания того очевидного, с чем согласен; ни малейшего изгиба позвоночника: прямая шея, прямые плечи, юнкерский взгляд, устремленный в навсегда далекую цель. С годами позиция всех независимых, кого я знаю, включая мою собственную, так или иначе смягчилась, а точнее, размягчилась. Как восклицал Хрущев – «на компро́мисы мы не пойдем!», следующей же фразой диалектически объясняя смысл этой клятвы: «Карибский кризис был разрешен с помощью компро́миса». Бродский остался рыцарем Независимости на всю жизнь. И, как следствие, заложником.

Почти каждую свою реплику в живом диалоге он начинал с «нет». «Нет, не совсем так», – что на нашем языке значило: «Совсем не так». И дальше развивал свои соображения, собственную точку зрения, которая могла дословно совпасть с опровергаемой в начале ответа. Мы ехали в нью-йоркском метро, в вагон вошел молодой, крепкий на вид негр, стал просить милостыню. Я порылся в мелочи, нашел гривенник. Бродский сказал: «Не вздумайте подавать». Его единственным аргументом могла быть только излишне агрессивная назойливость попрошайки. Я пробормотал что-то вроде обычного, что плевать кто и как просит, главное, что просит, и подал. Он фыркнул. Нам было выходить. В дверях он сунул ему три доллара.

В последние годы это выходило почти автоматически и даже, вопреки очевидной абсурдности, было понятно: разделять ни чье мнение из тех, кто ему хоть чем-то не нравился, – а ему хоть чем-то не нравился, за редчайшим исключением, каждый, – он, как, в принципе, любой из живущих, не мог по той причине, что само это «не нравился» было показателем внутреннего расхождения и несогласия; тот же, кто ему нравился, потому, в частности, и нравился, что не лез со своим мнением. Как-то он упомянул, что приглашен в Амстердам прочесть лекцию на столетие Хейзинги. Я спросил, что́ ему Хейзинга. «Что он мне, я еще не думал, но вы же знаете наш метод: если он утверждает, что «так», я, естественно, утверждаю, что «не так», – потому что ведь, действительно, не так».

Точь-в-точь по этой логике и схеме он вел себя с Жирмунским году в 63-м, минуты через три после того, как с ним познакомился: стал объяснять старику, что говорить о поэтах «преодолевшие символизм» – значит ни уха, ни рыла не понимать в поэзии, которая ничего не преодолевает, а все усваивает; что это немецкий, а точнее, филистерский подход к литературе и идет он от пристрастия Жирмунского к немецким романтикам, которые как поэты тоже еще надо посмотреть, достойны ли, чтобы ими занимались. Правда, в тот момент все, исключая только что вошедшего академика, но включая говорившего, были сильно выпивши: дело происходило за обедом у Ахматовой в Комарове. Она мигнула Нине Антоновне Ольшевской, и та немедленно уволокла его из-за стола, «искать грибы».

(Стоит сказать, что смерть Жирмунского – через несколько лет после ахматовской – мы ощутили тоже как перелом – в культуре академической, более далекой от нас. Бродский высказался в том смысле, что он был последний настоящий академик, теперь пойдет мусор. Жирмунский был преданный поклонник, в широком смысле этого слова, Ахматовой, с его юных, приват-доцентских лет. И он был то, что называется, чистый: это он в 1916 году, едучи с компанией из Крыма в Петербург, вышел из купе Саломеи Андронниковой, в котором молодые люди вольно острили в вольтерьянском духе, вышел со словами: «Я не могу находиться в одном помещении с людьми, которые в таком тоне говорят о непорочном зачатии». Однажды зимой мы с Бродским поехали на могилу Ахматовой, еще достаточно свежую. Мы увидели над ней новый крест, махину, огромный, металлический, той фактуры и того художественного исполнения, которые царили тогда во вкусах, насаждаемых журналом «Юность» и молодежными кафе. К одной из поперечин был привинчен грубый муляж голубки из дешевого блестящего свинца или цинка. Рядом валялся деревянный крест, простой, соразмерный, стоявший на могиле со дня похорон. Потом выяснилось, что новый сделали по заказу Льва Николаевича Гумилева в псковских мастерских народного промысла, но в ту минуту для нас, помнящих ее живую неизмеримо острее, чем мертвую, и все еще принадлежащую нам, а не смерти, родству и чьим бы то ни было эстетически-религиозным принципам, это было оскорбительно и невозможно, как ослепляющая зрение пощечина. И мы принялись выдирать новый, чтобы поставить старый. Земля была промерзшая, крест вкопан глубоко, ничего у нас не получилось. С кладбища мы отправились на дачу к Жирмунскому. Рассказали. Он встал с кресла, широко перекрестился и сказал торжественно: «Какое счастье! Два еврея вырывают православный крест из могилы – вы понимаете, что это значит?»)

В другой раз Ахматова, уже на улице Ленина, попросила нас не то отнести, не то забрать книгу у Евгеньева-Максимова, он жил в соседнем подъезде. Нас пригласили к столу – на арбуз. Жена внесла арбуз, но почему-то не осталась, мы стали поедать его и благостно разговаривать. То есть хозяин – благостно, а мы согласно помыкивали. К середине второго ломтя Бродского это, по-видимому, стало раздражать, он угрожающе сказал, что Блок поэт никудышный, а вот Баратынский гениальный и как поэт гениальней Пушкина – его с юности идея фикс, которую сейчас он решил запустить, поскольку хозяин – известный блоковед и, вообще, филолог. Филолог, миролюбиво улыбаясь, заметил, что недавно была выдвинута такая концепция, что Баратынский в определенном смысле Сальери Моцарта-Пушкина. Бродский пальнул, когда тот еще договаривал последнее слово: «Полный кретин – кто до такого мог додуматься!» – и тотчас в коридоре у самой двери раздался легкий вскрик и что-то упало: то ли второй арбуз из рук стоявшей начеку жены, то ли она сама. Не исключено, что концепция была выдвинута в этом самом доме.

Его постоянная и беспощадная демонстрация своей независимости создавала неуютную, всегда чреватую, а сплошь и рядом разражавшуюся скандалом обстановку. Незнакомому человеку находиться с ним в одном помещении больше пяти минут было сильнейшим испытанием: он изматывал своими «нет», «стоп-стоп», «конец света», а то и рыком, средним между Тарзаном и, скажем, быком (если бы быки рычали), с остановившимися как бы в идиотическом восторге глазами. Но сама независимость, в столь полном, целенаправленном, без малейших скидок виде, выдавая не просто незаурядную, а уникальную натуру, почти всем импонировала. Бессознательно, а кто и сознательно, люди соглашались, что выдающийся человек и должен – ну, если не должен, то может – быть таким, так что это никак не мешало его всеобщему признанию. Так или иначе, но, начав с тотального протеста, он пришел к тотальному – чуть не сказал: нигилизму – отрицанию, впрочем, продолжавшему включать в себя и протест, и, в конце концов, выглядел как бы попавшим в зависимость от независимости.