Когда он умер, я позвонил Исайе Берлину, сказал, что в эти дни хочется с ним об Иосифе говорить, в частности, расспрашивать, каков он был, когда приехал и в первые годы за границей. Он ответил, что тоже хочет сейчас со мной говорить, но не об этом, а о том, какой он был «тогда, в ахматовские годы, потому что все засевалось и, стало быть, совершилось тогда, а за границей был только сбор урожая». Но чтобы собрать такой урожай – я имею в виду не «Часть речи», «Уранию», эссе и так далее, которые, допустим, так и так взошли бы и были сжаты, а Нобелевскую премию, оксфордскую мантию, Почетный легион и прочее – надо было полоть, поливать, унавоживать, наблюдать, причем как следует. Когда Ахматова говорила: «Какую биографию делают нашему рыжему!», – она говорила о тех уникальных поворотах судьбы, за которые он платил болью и рисковал жизнью, а не сусальную историю про еврейского мальчика со скрипкой, которого пинали и приглашали за черствую корку играть на свадьбах, а потом он стал звездой и выступал исключительно в Карнеги-холл и Ковент-Гарден. А именно так истолковывают ее слова все повторяющие их сейчас с запевом «Ахматова любила говорить…». Это легенда – что она «любила» так говорить; я помню, как она говорила это – мне, на веранде в Комарове, за столом в пятнах солнца, пробившегося сквозь кроны сосен. Я не против легенд, и мое воспоминание не требует ссылок на себя, но легендам противопоказаны дачный стол под клеенкой и солнечные пятна, и по легенде результатом уникальных поворотов судьбы должны быть не страдание и минуты крайнего риска как таковые, а Нобелевская премия. За премию, однако, надо платить особо, вот этими самыми прополкой, поливкой, молотьбой.
Не ловите меня на слове, я не говорю, что он этим занимался ради занесения в Книгу рекордов. То, как он был предан поэзии и что делал для нее, заслуживало всех на свете премий, каждые два-три года. Он однажды сказал мне: «У нас сейчас уникально привилегированное положение, мы пишем не холсты, за которые платят кучу денег, не симфонии, которые надо исполнять и записывать на пластинку, – стихи не нужны никому, кроме нас самих. То есть мы можем писать их только ради поэзии». Так что он этим занимался не ради признания его урожая наивысшим – но он этим занимался, не так ли? Вынужден был. Дело заключалось совсем не в том, чтобы выбить самые главные призы в глобальном тире и вообще не в честолюбии, а в сознании а) ничтожества, пошлости, самодовольной дисгармонии мира и б) способности своим талантом, энергией и направлением изменить его к лучшему. Парад же регалий, как наклеек лучших отелей на саквояже знатного путешественника, естественным образом сопровождал этот путь, одновременно помогая его совершать. Когда я спросил, с чего он так шумно вышел из Американской академии искусств, когда в нее приняли Евтушенко, а не раньше, когда того же Вознесенского, он дал довольно сбивчивые, малоубедительные объяснения и прибавил без видимой логической связи, но с внутренней кристальной: «АГ, вы представляете себе, что было бы, если бы нобелевку дали кому-нибудь из них?»
Это был ответ на куда более главный вопрос, может быть, главнейший. Не в этой паре конкретно было дело, а в том, что́ в нашем мире они воплощали и что́ навязывали миру. Разумеется, и конкретно в них тоже, и это надо себе ясно представлять: на круг, лет двадцать пять, то есть два, если не больше, поколения они обучали, как и о чем говорить, а значит, как и о чем думать. Они диктовали не просто моду, убогую, для бедных, применительно к политически-эстетическим возможностям перерисовываемую из недоступных публике журналов спецхрана, западных и старых наших, – а таковую же просодию речи общества и через нее строй мыслей: диктовали тем, кто зачинал детей в 60-м году, и этим выросшим детям в 80-м. И Бродский разбил эти гипсовые маски ужимок и подмигиваний и переучил людей их родному языку. Партийно-интеллигентская феня этаким поэтически-стёбовым мутантом окончательно ушла к журналистам, речь стала поестественней, поточней, поответственней. Грамматическая и лингвистическая «модель Бродского», обе требующие от ординарного мозга усилий, возобладали. Неслабо, а! Ради этого можно было и постращать аудиторию, подавить на барабанные перепонки, затекшие серой «Бабьего Яра» и «Гойи».
В Нью-Йорке после заупокойной службы на сороковой день его подруга, знаменитая американская писательница, пригласила меня поужинать в ресторане. Мы выбрали «Русский самовар»: хозяин, Роман Каплан, усадил нас за столик в углу, за которым Бродский любил сидеть и над которым теперь висела его фотография. Мы говорили о нем, и я узнавал в ее рассказах его ленинградского, а она в моих его нью-йоркского. У нее были к нему претензии – в общем, те же, что и я мог бы наскрести. Вдруг в ресторан вошел один из них, из пары. Поздоровался с хозяином, увидел нас, подошел. Начался бессодержательный разговор втроем, в котором она на несколько минут неожиданно объединилась с ним против меня (речь повернулась на Чечню, он был борец за мир со стажем, она – борец за справедливость, «янки вон из Вьетнама», они и познакомились когда-то на провьетнамском антиамериканском конгрессе, где он, представьте себе, защищал ту же идею). Наконец он ушел, мы заговорили по-человечески, и она сказала: «В Джозефе то одно было не по мне, то другое, но мы сейчас разговаривали, и ваш соотечественник – мой единомышленник находился прямо под его портретом, я смотрела на них и только думала горько: какая разница уровней!»
Существует, как говорит мой хороший знакомый, ад поэзии. Ты рождаешься с инструментом в душе, реагирующим на звук и ритм слова, и оказывается, что главный поэт в это время – Константин Симонов. Или Надсон. Или Бенедиктов. Может быть, даже Вячеслав Иванов. Тусклые отсветы, тяжелый воздух. Ты еще не догадываешься, что может быть по-другому, что где-то на подходе Тютчев; или Анненский; или Мандельштам. Тусклые отсветы на стенах твоей пещеры все-таки будоражат мрак, тяжелый воздух извне шевелит спрессованную сырость. Вдруг Симонова-Суркова сменяет Евтушенко-Вознесенский: луч света, глоток свежести! Теперь можно подождать и Тютчева, и Мандельштама. Можно подождать, но можно и не ждать, а самому выйти на дело. И вот, получается. Что́ получается, еще непонятно, не сразу, не до конца, потом будет видно. Но что́ вместо чего, тут сомнений нет, принято.
Конечно, твоим близким друзьям-cоратникам то одно не так, то другое, но ты это сделал. Ты, а ни кто из них; всё, а не одно или другое. Чтобы такое выгорело, должно было сойтись множество факторов и фактов, точно вовремя, точно по месту. И, в частности, цельность, пренебрежение одним и другим – тоже необходимое условие. А когда дело сделано, тем паче нечего заниматься пересмотром и допускать, что могло быть не так, как было, или как ты думал и утверждал, что было. Например, насчет лиры, переданной Ахматовой.
Бродский, нельзя сказать, чтобы сопротивлялся навязываемой ему роли и статусу любимого ученика Ахматовой, но, во всяком случае, отнюдь не приветствовал. Довольно определенно он ставил на первое место Цветаеву – и как «поэта без рая», то есть доходящего до края отчаяния, дальше Ахматовой, и как оказавшую на него большее влияние. При этом часто он так говорил о Цветаевой именно в противовес Ахматовой. Он так считал, но тут был еще и замысел. Он не хотел быть не любимым учеником, а учеником. Во-первых, это была бы неправда, потому что ни он, ни кто из нас четверых, сентиментально объявленных «ахматовскими сиротами», не был ее учеником, а она нашим учителем, в общепринятом, литературном содержании этого слова. Она нас учила, и мы у нее учились, но не писанию стихов, вернее, в последнюю очередь писанию стихов. И во‑вторых, с титулом «ученик Ахматовой» не станешь полномерным «Бродским». Это как должность, и чуть ли не пожизненная, по собственному опыту знаю. («Такой-то, ну секретарь Ахматовой», – представлял меня недавно один издатель своим друзьям, желая, видимо, сделать мне – и им? – приятное. Впрочем, времена все-таки меняются, и я не без мрачного удовлетворения прочел в газете, что к похоронному заведению, где в гробу лежал Бродский, «подъехали в такси ахматовские сироты Рейн и Кушнер».) Бродский предпочел объявить себя учеником Рейна, что и правда, и перекладывает ответственность на учителя. (И немного от «мой первый тренер» – из уст чемпиона мира.)
Но что любимый, он помнил всегда, и ценил как мало что на свете, и хранил эту память бережно и целомудренно. В сочетании с сознанием значительности, какой он обладал в последние годы, это породило апломб непререкаемого, единственно верного суждения об Ахматовой; в сочетании с весом, приобретенным в литературном мире, – некоторый, на мой взгляд, перекос в формировании публичного представления о ней. Здесь я решаюсь сказать то, что намеренно опустил в «Рассказах о Анне Ахматовой». Тогда, после 20 лет утверждения официального ее образа, сконструированного из нескольких простых, грубо пригнанных узлов, пусть и расшатанного герценовски непримиримыми, опровергавшими каноническую ложь «Записками» Лидии Чуковской, невозможно было рассказать о личном характере отношений с Ахматовой так, чтобы это хоть в малой степени не отдавало личной выгодой. Автор «Рассказов» взялся почти ниоткуда: какой-то переводчик романской поэзии, когда-то по случаю сотрудничавший с Ахматовой над переводом лирики Леопарди, вот и всё.
Между тем наши отношения складывались необычно и остро. Го́да с 62-го-63-го она стала вполне доверять мне, и в наших разговорах, или, как тогда не по-людски, казенно стали говорить, в общении, появилась конфиденциальность. В то время она интенсивно вспоминала свое начало, возвращалась к обстоятельствам и событиям пятидесятилетней давности, к атмосфере ранней молодости. Дух нашего поэтического поколения, конкретно нашей четверки, творческий, жизнерадостный и энергичный, скажу аккуратно и основываясь на несомнительных наблюдениях, напоминал ей об ее 10-х годах прямыми и непрямыми соответствиями. По некоторым признакам, в частности по неоднократным сравнениям того, как, например, одевался, или вел себя, или реагировал я, с теми или другими друзьями молодости, считаю, что во мне она находила еще и внешнее сходство с ними. Это подтвердилось, между прочим, через несколько лет,