Рассказы о — страница 49 из 102

когда Аманда Хэйт, начиная курс лекций о поэзии Ахматовой, выставила перед английскими студентами фотографии людей, так или иначе близких поэтессе, начиная с гумилевской и кончая моей: ткнув в меня, они запротестовали: «Этот уже был», – и показали на известного персонажа 10-х годов.

Все это (и, разумеется, то, никакими наблюдениями и анализом не учитываемое, что приводит к творчеству) вдохновило ее на стихи, в которых она разыгрывала любовный роман, воспроизводивший в обращенной назад перспективе и отражавший в старых зеркалах ряд реалий нашего с ней единого многомесячного, хотя и разорванного на отдельные фрагменты, разговора, конкретного, всегда немного таинственного, мерцающего, исполненного искренности, чувства, лукавства, напрягаемого внезапным конфликтом, согреваемого быстрым примирением. Некоторые стихи из тех, что я тогда писал, она приводила к знаменателю своих собственных: например, на мои, начинавшиеся «После последней ссоры больше уже не мучь», адресованные третьему лицу, откликнулась ответом «Кто тебя мучит такого», включив их тем самым в «наш», слышимый ею, диалог. Уже тогда до меня доходили слухи, объясняющие наши с ней отношения по схеме, рисуемой желанием мерить всех по своей мерке, как правило, увы, пошло-подлой и, само собой, раскрашенной грязным воображением. Впоследствии я видел что-то в этом роде даже напечатанное, правда, в сочинениях мерзейших насквозь, а не именно на этот счет.

Естественным свойством таких отношений была своеобразная их короткость, бо́льшая интимность, взаимное понимание каких-то вещей с полуслова. Намеки, понятные обоим, шутки, ссылавшиеся на какие-то прежние. Возможно, Иосиф, при его установке всегда быть первым, немножко к этому ревновал: пару раз был застигнут на наивном коварстве. Однажды мы втроем подходили к лифту, и вдруг он сказал с невинным выражением лица и интонацией: «Ой, Толя, а покажите, как Анна Андреевна входит в кабину». А входила она, сперва сосредоточенно глядя перед собой в пол, потом делала грузный шаг внутрь и сразу поднимала глаза на зеркало, уже успев чуть вытянуть вперед губы и приподнять подбородок. И я это как-то раз перед ним изобразил. Она обиделась ужасно, несколько дней едва со мной разговаривала.

А еще до этого я среди лета заболел жестокой ангиной, я тогда снимал квартиру в Москве. Она была в Ленинграде, что-то срочное надо было обсудить по телефону, и то ли мой голос, то ли ни из чего не вытекавший поворот на Гамлета в нашем разговоре ее встревожил. Часа через три-четыре раздался звонок в дверь, оказалось, прилетел Иосиф, он у нее в тот момент находился, и она дала ему деньги на билет. Он привез с собой записку от нее и ее новое стихотворение «Тринадцать строчек», переписанное его рукой и ею подписанное. Строчек оказалось двенадцать, одну он пропустил – уникальный сейчас автограф, если только сохранился. Убедившись, что я не умираю, и что-то принеся из магазина, он умчался по своим делам. Вскоре я вернулся в Ленинград, Ахматова встретила меня «вселенским холодом». Через несколько минут выяснилось, что Иосиф по приезде сказал ей: «Ничего страшного, у него адюльтер, и он страдает». У меня, в самом деле, была тогда какая-то тягостная история, в которую, впрочем, я ни ее не собирался посвящать, ни с ним не делился. «Адюльтер» был не из нашего словаря и подобран специально – чтобы перевести дело в серьезный ранг: вот вы за него беспокоитесь, а он там безумствует, как Вронский с Карениной, и ему не до вас. Признаюсь, и меня это слово настроило на искусственность и некоторую выспренность, почему-то я даже перешел на французский, сказал: «Je avec une femme…» («я с одной женщиной…»). «… une dame», – поправила Ахматова устало и с презрением.

Повторю, что и ревность, и коварство, если это вообще можно так называть, были незловредными, наоборот, в них было обаяние, присущее почти всем его проявлениям. Ничего не знаю о периоде его нью-йоркского, в частности преднобелевского штурм-унд-дранга, но когда мы встретились в 88-м году, я обнаружил, что его «министерские» обязанности: отзываться на множество просьб и предложений, устраивать чьи-то дела, участвовать в проектах и так далее, – и связанная с ними деловитость, волей-неволей будившие в сознании призрак Гете, ни на йоту не убавили чистоты и детскости его реакций, пленительного азарта, готовности изумляться. Что еще сохранилось с той поры неизменным и что меня в особенности тронуло, это верность «классовому чувству»: те, кого тогда печатали, так и остались – какие бы доброжелательные и милые отношения с ними с той поры ни сложились – «теми, кого тогда печатали» и в этом смысле не нами. Тяжеловатость умудренности опытом и знания тайных пружин не мешала голубым глазам выкатываться с той же наивностью, что и в 58-м. Словом, определяющими качествами были нежность и щедрость того же размаха, что в юности, только с несоизмеримо расширившимися возможностями.

И вот, от него такого я услышал (он знал, что я написал «Рассказы о А.А.»): «Оставьте мне вашу рукопись, и мы ее здесь немедленно тиснем». Однако книга ему – не скажу, что не понравилась: он дельно хвалил мне ее, – книга его не устроила. Он об этом сказал уклончиво, как-то мямлил, но другим не упускал случая сообщить, что не одобряет. Компактнее всего он выразил это по поводу следующей моей книги, «Поэзия и неправда»: один критик из эмиграции, прежде чем составить собственное мнение, спросил у него – он ответил в том смысле, что, ну, Толяй под себя пишет. Мне он тоже сказал, что не согласен, что пусть и то окей и это, и на свой счет он не имеет возражений, но было не так, и вообще, «у вас фразы длинные, а мы же с молодости учились выражаться короткими».

Он написал предисловие к английскому и американскому изданию «Рассказов», по настойчивой просьбе издателей, немножко из-под палки. В одном месте он противопоставил «Рассказы» «Запискам» Лидии Чуковской, которые тогда должны были выйти в «его» издательстве, «Фаррар, Страус и Жиру», – в пользу «Записок». Это редкий поворот в жанре предисловий: сообщить читателю, что он читает книгу худшую, чем мог бы прочесть. Впоследствии он сильно хвалил мне мемуары Михаила Ардова: вот где всё так, как было. Эти мемуары («я сострил, она чуть не упала со стула»), насколько я могу судить, по самому своему существу противоречат «Запискам» Чуковской, да и тому, что́ опубликовал со слов Бродского на эту тему, об Ахматовой и тогдашней обстановке, Соломон Волков.

Как автору, мне иметь мнение о «Рассказах» не полагается, но дать аннотацию право есть. Эта книга – комментарий к полутора десяткам ахматовских писем ко мне. Не строгий академический, не исследовательский исторический, не концептуальный литературный, а академический, исторический, литературный, психологический, импрессионистский и какой вы хотите, в той органической связанности этих качеств, которую принято называть человеческой, и в том содержании, которое в них предполагает человек с улицы. Я готов принять, что Бродский смотрел на Ахматову более остраненно, что ему было открыто в ней что-то иное, нежели мне, возможно, более крупное или более таинственное. Вполне естественно, если он иначе, чем я, может быть, более проникновенно, читал ее «слова прощенья и любви», про которые написал так пронзительно:

Великая душа, поклон через моря,

за то, что их нашла, – тебе и части тленной,

что спит в земле <сырой>, тебе благодаря

обретшей речи дар в глухонемой вселенной.

Во всяком случае, с заменой «родной земли» на «сырую» – ибо и в Комарове сыро, и в Манхэттене, и тем более, в Венеции – это теперь навсегда обратилось на него самого. Но в историях, которые Бродский наговорил Волкову на магнитофон, тоже много «не так», фактически. Ахматова, однако, – та. В «Рассказах» не мне судить, та ли Ахматова, но письма – те, и так вышло, что что́ стоит за тем или иным словом, знаю я и больше никто, и эта коллизия, возможно, его и не устраивала. Если так, то это все равно что его не устраивали сами письма. Так что да, да, я под себя пишу, под свое знание вещей, мне доверенных, писем, ко мне обращенных, справляясь у собственной жизни.

Когда Бродский пообещал напечатать книгу, я еще не понимал, каким могущественным влиянием он обладает. Его рекомендация не обсуждалась, тебе давали грант, место в университете, в журнале, заключали контракт на публикацию, и наоборот, его неодобрение закрывало возможности – как это на время случилось, например, с аксеновским «Ожогом». Мою книгу он не рекомендовал, но и никак не препятствовал, когда ее захотели напечатать. Историю про то, как он дал убийственную оценку «Ожогу» в издательстве, где книгу намеревались выпустить, мне рассказывали по отдельности Бродский, Аксенов и Ефимов, тогда работавший в «Ардисе», куда пришла рукопись книги из России, и у всех троих она совпадала в деталях. Единственное, что прибавлял к ней в конце Бродский, был комментарий: «А по-вашему тоже, мне уже навсегда запрещено говорить, что́ я думаю, если что-то не нравится?» И я посочувствовал ему.

При таком авторитете он должен был прежде, чем высказать мнение, обдумывать, кому какие слова можно или нельзя говорить. И вообще – он должен был. Должен был помогать, рекомендовать, устраивать, писать предисловия. Он делал это безотказно, часто через силу, он помог тысяче людей, но иногда казалось, что у него не было выбора. Если бы он стал отказываться, это значило бы только, что должен был, а не сделал – плохой человек. При всей своей знаменитой независимости, он попал в зависимость еще и от положения, которое занял. Он был хороший человек и потому делал.

В 89-м, кажется, году мы провели вместе два дня в Венеции. За полгода до того я сказал, что в декабре приглашен на симпозиум в Турин; оказалось, что он в эти же числа собирается в Венецию, предложил встретиться, мы условились о дне и конкретном месте. Его туда пригласили на презентацию эссе «Набережная неисцелимых», вышедшего отдельной книжкой. В декабре Венеция безлюдна, то есть представляет собой другой город по сравнению с летней: много пространства, пустые площади, улицы, можно идти в любом направлении, а не исключительно куда все. Он повел меня прежде всего во «Флориан». Еще в первый приезд итальянские друзья предупреждали: окажешься на Сан-Марко, следи, чтоб не попасть во «Флориан», там за одно то, что проходишь мимо двери, плати сто тысяч. Бродский заказал кофе, я, стараясь не глядеть в лист меню, чай. Мне принесли стеклянный цилиндр, наполненный ледяным желтым напитком, – оказывается, надо было сказать официанту: