горячего чаю. Официант, который в свое время обслуживал Байрона, всех дожей Венеции, а возможно, и апостола Марка, посмотрел на меня как на удивительно бесполезную вещь, которую нельзя употребить даже применительно к чаю. В это время вошли трое англичан, мужчина и две женщины, все в возрасте от тридцати до сорока, каждый красоты необычайной. На мужчине был жилет в цветочках, вышитый, судя по всему, рукой самого Боттичелли, на женщинах – черные шляпы с огромными полями, одна была сильно беременна. Все расцеловались с Бродским, одна из женщин – и со мной. Бродский спросил, что они будут пить. На секунду вопрос как будто поставил их в тупик, но потом мужчина нашелся и сказал, что виски, и беременная, оказавшаяся его женой, виски, и небеременная виски. Бродский заплатил (возможно, миллион, если мои друзья говорили правду), сказал «увидимся», опять расцеловались, на этот раз со мной тоже, все трое, и мы вышли на улицу.
День был холодный, воздух жемчужный, время от времени мы выпивали чашечку кофе или рюмку граппы с грубой острой на вкус колбасой. Бродский заводил меня в улицы мне знакомые и в проулки, куда бы я никогда не заглянул по своей воле. В церкви Святого Захарии он опустил монету, чтобы осветить Беллини. Группа святых и много тяжелой красной ткани в плавных складках. На меня это действует с юности, мой друг-художник – наш общий с Иосифом друг – любил и умел писать занавеси, портьеры, шторы. Я подумал, что нет, жаль, но нет, не вытягивают его ткани на беллиниевские. «Не вытягивает … – произнеся его имя, раздался в ту же секунду голос Бродского, – на Беллини, да?» – и, бросив еще монету в щель, он позвал меня посмотреть на живопись от другой стены, с расстояния.
Регулярно в дальнем конце улиц, которые мы пересекали, возникала английская тройка, они кричали нам «о-о!» всё больше не в лад и приветствовали всё более свободным взмахом рук. Всё вместе всё больше напоминало Ивлина Во. К семи, сказал Бродский, мы приглашены на ужин в один дом, он еще из Нью-Йорка дал знать хозяевам, что нас будет двое.
Стало смеркаться, мы вышли к лагуне, полицейский катер выскочил из канала и медленно поплыл вдоль берега, включив сирену, – по-моему, исключительно ради собственного развлечения. От надрывного звука мы свернули вбок, сделали небольшой крюк, и по боковому каналу снова пошли к пристаням. Сзади опять послышалась сирена, на этот раз катера «Скорой помощи». Он был освещен изнутри, и, когда проезжал мимо, мы увидели того, кого везли, лежащего на высоких носилках и покрытого одеялами, не то пальто. Катер свернул во двор больницы, под мостик, через который мы как раз переходили. В больших низких, на уровне пешеходов, окнах больницы тоже горел электрический свет, еще тусклый на фоне уличных сумерек, и приемный покой демонстрировал нам угрюмо свое содержимое: многочисленные топчаны, на которых под такими же попонами лежали такие же больные, и кто-то стоял возле них, склонялся, сновал. Мы подходили к набережной, когда на крутой мостик, стуча на низких округлых ступенях, въехала тележка: ее толкал высокий мужчина в черном переднике, глядевший на мир неприязненно и нагло, и на ней лежал черный лакированный, как гондола, пустой гроб. Тележка миновала горб моста и загрохотала вниз. Бродский помотал головой, как от наваждения, повернул ко мне лицо с широко открытыми глазами и проговорил: «Это еще что бы такое значило?» И сразу спросил, был ли я на «острове мертвых», на кладбище Сан-Микеле.
Ужин оказался на двадцать пять персон, дом оказался палаццо, выходившим сразу на несколько каналов. Мы прошли несколько внутренних дворов с садами и без, в одном стоял «Давид» Микеланджело, возможно, подлинный. Ужин, узнал я уже внутри, давался в честь Бродского, написавшего так замечательно о Венеции. Со мной все были необыкновенно ласковы, не то как с его «давним советским» другом, не то как с его другом-поэтом, которому к тому же повезло попасть, наконец, в общество, где поэзию ценят. От одной группы ко мне бросились старые друзья-англичане: в жилете, беременная и небеременная. Прекрасная хозяйка отвела меня в комнату, где – сколько? – лет сто семьдесят пять назад останавливался Байрон (и оттуда, стало быть, шастал во «Флориан»). Я спросил, где уборная, она открыла мне дверь в небольшую залу с картинами на стенах, двумя мраморными столами, букетами сухих цветов на них и потерявшимся в этом великолепии, к роскошной цветной умывальной раковине притулившимся унитазом.
Ужинали за тремя столами, с дворецким в белых перчатках и слугами, возле приборов стояли таблички с именами. Меня подвели к тому, где значилось «Леонардо». Я полюбопытствовал, почему именно так, хозяин спросил, а как, и, услышав anatolynaiman, сказал, что он что-то такое подозревал, когда Джозеф по телефону назвал мое имя, но через океан было неважно слышно, и он подумал, что lynaiman ближе всего к leonardo. За моим столом сидели еще две итальянские пары, из театрального мира, как они мимоходом бросили: они принялись расспрашивать меня о московских театрах. Мои ответы были неприлично скудными, я решил перехватить инициативу и спросил, играют они или ставят спектакли. Скромный ответ был, что, скорее, финансируют. После ужина перешли в залу, где там и сям, например, на рояле, но также и на скамеечке для игры в четыре руки, стояли разнообразные напитки в бутылках, мне хотелось думать, венецианского стекла. Вечер покатился по рельсам, одна из которых была условно феллиниевской, то есть у дам в треугольниках декольте, а у мужчин в овалах лысин стала густеть краснота и сквозь нее просвечивать возраст; другая же – условно русской с элементами братания и приобнимания, в которых застрельщиками были, естественно, мы двое, а остальные присоединялись стремительно и с южной горячностью. Хозяева взяли с меня слово, что когда бы я ни появился в Венеции, я остановлюсь только у них. Я обещал при условии, что в Москве они будут жить только у меня. Бродский по-русски спросил, где, в какой из трех комнат моего панельного дома с экономной планировкой квартир; я ответил, что раскладушка решает любые проблемы. Мой друг-англичанин предлагал в любое время приезжать к нему в имение и в подтверждение дал визитную карточку, на которой его имя и титул занимали три строчки. Небеременная оказалась директором женского издательства и спросила, кого из русских писателей-женщин, кроме Татьяны Толстой, я могу ей рекомендовать. Мне показалось, что я отвечу очень остроумно, если скажу, что у меня на примете есть несколько писателей-гермафродитов, и сказал; а она сказала, что надо подумать, а сейчас за эту идею, во всяком случае, выпить.
Следующее утро, как говорится, в упор не узнавало предыдущего дня: сосредоточенность, деловитость, четкое расписание. Английские товарищи опять взялись за свое, но на фоне двух интервью, которые одно за другим дал Бродский, серии фотографий в журнал, для которых он, быстро переходя с места на место, позировал, делового письма, написанного на стойке бара под отхлебывание кофе, и нескольких телефонных звонков, они выглядели заурядными бомжами-распаденцами. В полдень ему надлежало представлять русскую поэтессу по случаю выхода книжки ее стихов в Италии. Много лет назад в Ленинграде другая поэтесса, рычавшая на мир, как дикая кошка, говорила, что стихотворение, будучи нарушением сущего, должно восприниматься сущим как преступление, а если нет, то нет и поэзии. Она была талантливая, но главное, она была максималистка, и это делало ее стихи бо́льшими, чем сделал бы один талант. Преступление не преступление – дело вкуса, но что-то в мире должно стать не так, как было, пока в нем не было стихотворения. У этой, переведенной на итальянский, стихотворение не значило н и ч е г о, ничего не происходило, пока слова стекали от первого к последнему, ничего не менялось, когда перелистывалась страница. На мостике перед входом в помещение, отведенное для действа, я сказал, что погуляю, встретимся после, а он, докуривая сигаретку, пробормотал: «Ничё-ничё, у нее можно вытащить строчку-другую», – уговаривая самого себя.
Нет, вчерашний день был повеселей, а если не валять дурака, то вчерашний день – был, а сегодняшнего – не было. Позднее я рассказывал об этом Тане Литвиновой, и она подхватила: «Он о чем-то говорит, о чем угодно, куда-то идет, курит, ест, и я испытываю наслаждение. А потом он вдруг произносит: «Во вторник день рождения у моего друга Октавио Паса», – и взгляд у него на минуту останавливается, и я не понимаю, почему это говорит он, а не кто-то другой». Мировая слава требовала исполнительности в жанре и регламенте, определяемых ведомством по культуре.
Насчет мировой не хочу преувеличивать – как, например, экзальтированная литературная дама, которая на вечере в ленинградском Доме кино рассказывала срывающимся голосом, как она в Америке должна была встретиться с Бродским, но заблудилась, языка не знала и показала заправщице на бензоколонке записку с его адресом, и та сказала: «Вы ищете мистера Бродски?», расцвела в улыбке и по телефону узнала, как к нему проехать. «На случайной, первой попавшейся колонке простая женщина знала его имя!» – интерпретировала дама заурядное «may I help you?». Я, напротив, наблюдал картину некоторой неосведомленности не совсем даже простого народа относительно их звезды. Вечером я вернулся домой к друзьям-американцам, у которых на время остановился в свой первый приезд в Штаты, и хозяин, гарвардский профессор-теолог, поддразнивая меня, сказал: «Я не знал, что у нас поселилась знаменитость: вам звонили…» – и перечислил несколько имен, среди них Бродского. Находившийся тут же его приятель, ориенталист, осведомился, кто такой Бродский. Хозяин объяснил, что прошлого года нобелевский лауреат. «По медицине?» – спросил тот.
Так что речь идет о славе внутри культуры прежде всего литературной и университетской филологической. Но никогда ни у одного из русских поэтов не было и отдаленной тени такой славы и, как следствие ее, такого влияния. Мандельштам и Лермонтов на одном полюсе, Пастернак и Державин на другом и приближенно несравнимы с Бродским по степени влиятельности и общественного значения. Едва ли кому-нибудь приходит в голову объяснять это мерой поэтического дара. Относить все на счет специфики времени также нет оснований: специфика есть, но расположения к стихам нет ни у какого времени. И совсем уже неловко и неприлично искать причины личные – в амбициозности, целенаправленной энергии, политиканстве, беря на роль Макиавелли человека, больше всего на свете любившего соскребать с маминой сковородки прилипшие к ней поджаристые корочки. Похоже, что объяснение кроется столько же внутри явления, сколько, если не больше, вовне.