Рассказы о — страница 51 из 102

Прошу прощения за банальность, но человечество разделяется по принципу объяснения миропорядка. Миропорядок нагляден: планеты двигаются по орбитам, зима сменяет лето, растения всходят, цветут и плодоносят, организм переваривает пищу, вдыхает, окисляет, выдыхает. С этим согласны все, но одни считают, что причина миропорядка – Бог, а другие – что люди. Если Бог, то надо постараться Ему хотя бы поклоняться, или, напротив, бунтовать, раз уж не получается любить; если люди, то надо постараться первенствовать в уме, знаниях, хитрости, силе.

Если Бог, то придется принять также и то, что́ от Него о Нем и обо всем известно, и главное, что́ есть не-Бог, противо-Бог, и, стало быть, отдать себе отчет в, если не готовиться к, борьбе сопутствующего тому плохого с сопутствующим Богу хорошим. Бродский же и начал с того, что в мире идет борьба не плохого с хорошим, а плохого с худшим, и до конца это утверждал. А это значит, что Бог есть, но отошедший от дел, отдавший вселенную Своему противнику, то есть, что Его как Такового, как Бога, если говорить честно, также и нет. Такая доктрина устраивает и поклонников Бога, потому что не отбирает у них, по их понятиям, главного, а также вызывает сочувствие к доктринеру, лишенному полноты Божества, открытой им, и от этого мучающегося; но куда больше вдохновляет и ставящих на человека, обогащая их Богом, пусть в редуцированном виде, – то есть еще и лучше, что в редуцированном. Конечно, не Бродский один это исповедовал, но мало кто так последовательно и никто с таким талантом.

(Эта позиция, кстати сказать, тоже сближала его с Рейном, не только прошлое. У Рейна выработалось проще, легкомысленнее и потому, в определенном смысле, привлекательнее: ладно, я плохой, низкий, но и ты такой же, и все – подлецы. Уже после смерти Иосифа он убеждал телезрителей, что покойник был чемпион эгоизма, не любил никого, включая самых близких, и, вообще, однажды сказал ему, что «недостаток эгоизма свидетельствует о недостатке одаренности». Может, и сказал, но в каком контексте? Что это неправда – доказательств уйма. Что это жизненная и творческая позиция Рейна – это да, это правда: допускаю, что что-то похожее запустил он в очередной раз в какую-то их встречу, а Бродский в излюбленной своей манере довел до максимы. Так или иначе, между ними действительно было кое-что специфически общее, больше, чем, скажем, со мной: и в психологической закалке, и в неотделимом от эгоизма нежалении себя, в способности, даже готовности, переступить через самую дорогую привязанность, и в отсутствии жалостливости к другим. И судьба – когда невеста Бродского ушла к Бобышеву, а через несколько лет я, после развода Рейна, женился на бывшей его жене – распределила нас четверых попарно: меня и Бобышева – в «предатели», их – в тех, кого «предали». Этого никто из нас не забывал.)

Формула «не плохое с хорошим, а плохое с худшим» и сама по себе, в отрыве от корней – хлесткая, легко усваиваемая, отвечающая наблюдаемой картине мира и потому импонирует большинству: «божественный цинизм». Но действенна она все-таки, только если борьбы плохого с хорошим действительно не существует, закончилась на нас, а для кого не закончилась, те – старые галоши, выморочное племя. И тут был камень преткновения в наших отношениях все последние семь лет, а заочно началось раньше. Он встретил в Лондоне нашего общего друга, стал узнавать, переписывается ли тот со мной и чем я дышу; спросил c подначкой: «Кто у него теперь главный?» Тот тона не поддержал, ответил с ударением: «Серафим Саровский». Разговор происходил через несколько дней после смерти Элвиса Пресли, который когда-то и нас побудоражил, Элвис-пелвис, биг бэм бум, тутти-фрутти. И Иосиф тут же купил большую открытку с его портретом и на ней написал мне, используя две строчки знаменитого элвисовского хита (что-то вроде «рок-н-ролл вразнос, ты лишь гончий пес»), стихи, не то чтобы примерно благочестивые, начинающиеся: «Дорогой Анатолий Генрихович, посмотрите, кто умер!» – про то, как Пресли встречается с Серафимом Саровским и что́ они друг другу говорят. (Официальных «Анатолия Генриховича» и «Иосифа Александровича» мы выдавали один другому с младых лет, исключительно чтобы оттенить эдакой куртуазностью окружающий ее лексикон – особенно солдатский или, наоборот, приподнятый.) Конец открытки был:

Just rockin’ all the while and roll, just rockin’ all the while and roll,

You ain’t nothing but a hound-dog, так что лай, как все!

Элвис говорит Серафиму – ну, я пошёл,

Саледующая сатанция Димитровское шоссе.

(И подпись: «Votre cильно СкуCharlie».) Дмитровское шоссе – улица, на которой я живу: не поручусь, однако, что «а» в «сатанции» вставлено только для ритма и стилизации, а не и с поддразнивающим смыслом. Стишки полушуточные, но с месседжем: вот так! а у вас как? И еще в нескольких случаях тему задевал.

Когда в Нью-Йорке в первый день мы вышли из дому, он сказал: «Сейчас покажу вам кое-что, про что вы только читали», – и по карточке получил деньги из уличного банкомата. Когда пачка долларов поползла из стены, прибавил, ухмыляясь: «Силой молитвы – если объяснять на понятном вам языке». И заговорил. Зачем я крестился? Зачем в церковь пошел? Бог, вера, религия – все это так, но «господи-исусе» зачем хором? И с кем хором-то: кто они мне, тутти-фрутти?

Я отвечал примитивно, как оно и было на самом деле: что, если бы обладал бесконечно бо́льшим, чем мой, умом и величайшей гениальностью и бесконечно бо́льшим сердцем и изобретал бы этим умом и гением и желал бы этим сердцем своего бога, то в самом лучшем случае, в пределе моих мыслей и желаний это оказался бы в аккурат Иисус. И когда оказалось, что именно Он является богом и других, многих, «всех», Он не стал от этого менее моим личным, «собственным».

Но дает ли это что-нибудь поэзии? А точнее, дает ли это мне силу сделать метафизический рывок, тот метафизический прорыв, который поэзия отмечает как новое достижение? Я не знал, что отвечать. Уже после моего отъезда общие друзья попросили его написать послесловие к книжке моих стихов. Первая книжка через 33 года после написания первого стихотворения, и смех и грех! Сто страниц, по одному-два стихотворения за каждый год: по замыслу – для лучшего представительства. Ты двадцатилетний и тут же ты пятидесятилетний, противоестественное соитие. И отцежено-то – пятидесятилетним, sub specie moralitatis… Голос Бродского в послесловии как будто немножко сдавлен. Он написал, что стихи раскачиваются, как маятник, между импульсом поэтическим и импульсом религиозным, тик-так, нервный тик вдохновения и убежденное «так!» веры. Еще он написал, что автор знает этикет разговора с Богом, – это ответ на мое предисловие к его книжке «Остановка в пустыне», написанное в 60-х: я там маханул что-то вроде, что с небесами он ведет себя безукоризненно.

В каждый мой приезд он снова и снова заговаривал об этом, почти теми же словами, что в первый раз, и я почти теми же, что в первый раз, ему отвечал. Он нападал, подтрунивал, иронизировал, кощунствовал, как будто хотел, чтобы я или признался, что и сам не до конца уверен, или сделал какое-то откровение, которое поколебало бы его уверенность. Дразнил: «Ну, всё по-прежнему, «помилуй-мя-боже»?» – или моей жене при мне: «Ты-то умная, ты-то чего в церковь ходишь?». Каждый год он писал Рождественские стихи, написал «Сретенье», то есть его Иисус родился, рождался каждый год с такой достоверностью и в облаке такой его любви, какие редко-редко встретишь у христиан, но из сорока первых дней, заключившихся принесением в Храм, никогда не вышел – из дней Ветхого Завета, иначе говоря. И всегда Он у него был – а правильнее сказать: и навсегда он Его оставлял – в пустыне, и всегда – молчал. Причем в пустыне не естественно равноправной со, скажем, морем, лесом или человеческим поселением, а такой, в которой когда-то могли существовать Египет, Палестина, верблюды, оазисы, бедуины, путешественники, ныне подчистую выметенные, как сор: человечество и все его вещи, – после каковой тотальной чистки землю присыпали песком, а ночное небо звездами. Здесь, похоже, и заключается великая разница между позицией христианства и позицией христианской культуры, как ее выразил пронзительно Бродский: оно говорит о том, что дадено, он – о том, что отнято. Напрасно, напрасно по этим стихам добросердечные батюшки выводят из него христианского поэта: его младенец – равно как и мать, и муж матери – отчужден от мира; окружающий их холод не зимний, а межпланетный, вселенский; его Христос – «Большой Человек», из самых великих, огромней всех, из пустыни перешедший в космос, и, возможно, даже в другую галактику. Сверх-сверхчеловек. Не Бог и не человек.

Года за два до смерти ему, по-моему, это наше бодание надоело. Понял, что ничего нового от меня не услышит и что при всей неуступчивости моей позиции я поступаю и сужу, как иные прочие, да и сама неуступчивость в большой мере дисциплинирована, рутинна, в общем, скучна. С какой стати тратить время на то, о чем сама мысль раздражает? Он по-прежнему был безотказен, когда от него что-то требовалось, по-прежнему готов был часами читать по телефону и слушать стихи, и при встречах его участие и теплота и предупредительность могли по-прежнему, как сквозняком, прохватить наш разговор, но именно что по-прежнему, по старой, так сказать, памяти. Того, что одно было для каждого существенно, нового – не разделяли и не касались.

Осенью 94-го года был день рождения Ларисы Каплан – нежной, прелестной, всеми любимой. Посередине «Русского самовара» ледяной лебедь, подарок Романа, истекал невидимой влагой; гостей собралось человек семьдесят, полный ресторан. Бродский сидел за соседним столом, обернулся, сказал: «А я написал опус про Марка Аврелия». Я сказал: «А я читал», – незадолго до того Роман дал мне журнальную верстку. – «И как?» – «Очень хорошо». Я не хотел обсуждать эссе: вокруг были люди, и они слушали. «Я читал» и «очень хорошо» в нашей, за сорок почти лет сложившейся системе языка значило «не будем сейчас об этом говорить». Но он публичности не боялся и на мои условия не согласился. Сказал: «Да знаю я, чем он не по вам: что он христиан это самое, да? И правильно делал!» Получалось, что надо отвечать. Я сказал: «Не он, а вы. Не по мне то, как вы про это написали». Все-таки это довольно существенно в Марке Аврелии, что он гнал христиан, – с чего бы при стоической-то всетерпимости? В тридцатистраничном же эссе об этом был один абзац. Да хоть бы и его не было, не возражаю, в конце концов получается у тебя Аврелий Ав