релием без этого – и ладно. Но абзац был про то, что не он, а Адриан гонения начинал, не ему и кончать, что христиане отказывались служить в армии и это ее разлагало, а главное, что ему с его мужественной философией претила торговля христиан с Богом: мы будем себя хорошо вести, а уж нам за это, пожалуйста, райские кущи.
– Да, – сказал Бродский, и уже на повышенных тонах, – и меня тоже от этого тошнит. Жизнь не рынок, Бог не продавец, покорность не товар, и на смерти все равно никому ничего не выручить.
– Это из «Блокнота атеиста», только поярче, – сказал я. – К христианству это не имеет никакого отношения, не говоря уже к Христу.
– А что вы, кстати сказать, так Христом козыряете? Были люди и покрупней Христа.
– Не Марк ли Аврелий, первый из плейбоев, как вы его изобразили?
– Ого, старые коготки! Нет, не Аурелиус. А хотя бы Платон. А хотя бы Моцарт.
Дней за десять до его смерти мы говорили по телефону. Он совсем плохо себя чувствовал. Я улетал в Москву и в конце разговора, на прощанье, сказал: «Мы за вас молимся плохо, зато стараемся взять регулярностью». «Мы» в данном случае было шуточное «я» – как он сам любил про себя говорить, когда «я» было неловко. Он немедленно ответил: «В следующий раз передавайте привет».
Когда он умер, я долго не мог прочесть обычную молитву за упокой. Упокой, Господи, его душу? Но она не устала и до последнего момента была деятельна так интенсивно, как никакая другая, потому что деятельность была формой ее существования; сама созерцательность ее была деятельной. А без «упокой» лишалось смысла и «помяни». Прости ему всякое согрешение? Наверное, у него был страх смерти – очень похожий на страх ребенка, когда мимо провозят громыхающую тележку с пустым еще гробом. Наверное, он боялся смерти – а кто же ее не боится, кроме тех, кто не хочет или не может думать о ней так, как думают о ней те, кто боится? Но, думая о ней и страшась ее, он жил с ясным и непоколебимо мужественным сознанием ответственности за свою позицию касательно того света и воздаяния, с таким храбрым, какого я тоже не встречал ни у кого, – какое мне не снилось. Просить Бога простить его грехи почему-то значило для меня – в первый раз в жизни – прежде обвинить его в грехах, а я был абсолютно не способен на это, как не мог я, никогда не носивший оружия, обвинять того, кто в открытом бою рубился с противником, в убийстве. Я был меньше этого, не мне было вмешиваться, даже униженно, просительно, в его отношения с Богом. И о Царствии Небесном не смел я упоминать, потому что не знал, хотел ли он такого Царствия Небесного, – и допускаю, что не хотел.
Совсем незадолго до смерти он написал «Aere perennius», свой «Памятник», по Горацию. Про «твердую вещь» крепче меди, про «камень-кость, гвоздь моей красы», про то, что остается от дроби aere/perennius после сокращения числителя и знаменателя на общий множитель ere. Его тошнило от любой приблизительности, и он называл жизнью не то, когда человек не умер, а то, когда он живет. А что он живет, доказывается только тем, что у него работает голова и язык, и руки-ноги, и желудок с или без «рефлюкс эзофагит», и, главное, penis – жизнь, порождающая жизнь. И как жизнь ничего внушительнее не имеет, хотя публично и не кажет, так и словесность, во всяком случае русская, не содержит в своем лексиконе, хотя и не произносит, ничего внушительнее этого словца, этого нежного свиста и звериного рыка, во всех, какие сложились и складываются, сочетаниях с другими словами. И настоящим стихам не следует опасаться, или чураться сопоставления с ним, а следует даже время от времени проверять, выдерживают ли они такое сопоставление. Но приходит, очень быстро, время, когда жизнь уходит. Оно приходит, а она уходит: «твердая вещь» всё, не работает, бездействует, а дни продолжают идти – «лишние дни», «чужие ей». И ты это знаешь еще до их прихода, задолго до. Можно покориться, сказать привычно «что ж, все там будем». А можно со всей болью безнадежности, которую стоически прячешь, послать их на эту самую твердую вещь, пока и она, и, теперь уже главное, язык еще действуют.
Можно предложить ее им как «памятник» словесности – для сравнения с их собственной: «А тот камень-кость, гвоздь моей красы, он скучает по вам с мезозоя, псы». Я однажды спросил, не перенес ли он когда-нибудь стилистического влияния Генри Миллера и конкретно «Тропика Рака» – по близости, если не сходству, мировоззрений. Он стал отрицать само это предположение с жаром, родственным той ярости, с какой в молодости набросился на меня за достаточно невинное упоминание о внешнем сходстве с ним младенца, родившегося у нашей общей приятельницы. «… он скучает по вам с мезозоя, псы. От него в веках борозда длинней, чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней»… Так хотел он моего Царствия Небесного или нет?
Потом постепенно, как всегда бывает с умершим человеком, которого знаешь долго, начала подравниваться к огромности смерти его жизнь; в ряд с событием смерти – подстраиваться события жизни, сперва значительные, дальше более мелкие. Часто стала всплывать одна белая ночь, пасмурная, так что было все-таки темновато, мы шли во втором часу мимо Куйбышевской больницы, там решетка делает полукруг и внутри его стоят скамейки, и кто-то со скамейки сделал ему подножку, он споткнулся и повалился, до конца не упал, но пришлось несколько шагов внаклонку пробежать и зацепить рукой за асфальт, а со скамейки раздался хохот. Мы обернулись, и сразу смех перешел в угрожающее урчание – там сидела шпана, «фиксатая», пьяная, всё как полагается. Он отвернулся, я тоже, мы сделали вид, средний между «что ж, бывает» и «ничего не случилось», пошли дальше. Рука была ободрана, я дал ему носовой платок, а может, он вынул собственный, кто теперь разберет? И так мне его жалко было, и так я его любил, и не вспоминал потом про это, а вспомнил – и опять так жалко, так люблю: хоть бы мне тогда поставили подножку! И про него того я, рта не открывая, вдруг сказал: «Помяни, Господи», – и душа его легко встала между душами умерших. Опять было в их множестве величие, бесконечно превосходящее величину любой из них, и оно сомкнулось над ним.
Стась Красовицкий
В 20 лет и еще шесть лет после того К.С. был поэтом, и пора, наконец, признаться, что для меня его стихи всю жизнь были поэзией, лучшей, чем у кого бы то ни было из самых любимых и почитаемых мной современников, с которыми я был близок, включая Ахматову и Бродского. Любить я часто любил больше их поэзию, но знал, что его лучше. Бродский говорил, что за полтора часа разговора с К.С., последовавшего после предварительного чтения доброй сотни рукописей его стихотворений, которые тогда ходили по рукам, он «все понял», усвоил и превзошел. Думаю, что не всё. Бродский безусловно повысил уровень поэзии для читателей званых, но никак не для избранных. У него есть стихи первоклассные, и он поэт первоклассный, лучше хороших и не хуже лучших, и, как он постоянно настаивал, он, в самом деле, поэт языка – но К.С. поэт поэзии. Ахматовские стихи, погибни мировая поэзия, могли бы одни за нее представительствовать, но в них еще так важна судьба и история; у Бродского – еще язык как идея и, вообще, идея; у Бобышева – еще представление о поэзии, у Михаила Еремина – еще знания; а у К.С., кроме поэзии, ничего.
В его стихах хлебниковское пожирание словаря, направленное на быстрейшее достижение нужного слова, cошлось с пленительной неозабоченностью ничем Кузмина и оккультно-эзотерическим холодком обэриутов – это если очень приблизительно и неуклюже то, как он писал, характеризовать. Ахматова, помимо поэзии, это история литературы, одна из главных ее линий, тогда как Анненский – вне. Бродский – целый букет линий, почему о нем так легко и азартно пишут; К.С. – вне. Потому что у поэзии нет истории. В принципе и К.С. можно вставить внутрь, но отделив скорлупки от ядрышек и написав диссертацию о скорлупках.
В 26 лет он отказался от всех написанных им стихов, решительно попросил друзей, имевших списки, их уничтожить и исчез из поля зрения. Женился, переехал жить из Москвы в область. Родилось шестеро детей, он один зарабатывал на семью: с дипломом института иностранных языков – техническими переводами с английского. Но прежде всего того – крестился. Тут к нашим услугам автоматически подается клише о крестившейся молодежи тех лет: «Знаем: опрощение, многочадие, домострой, запой, разбитое корыто». Даже если так, то это корыто где-то под забором у Бога, а не Центрального дома литераторов. А тут к тому же и совсем не так, потому что если из дому уходит, чтобы не возвратиться, старичок и пропадает, то это скучное для других событие его личной жизни наполняется необыкновенным содержанием, когда старичка зовут Александр I или Лев Толстой. К.С. и умнее нас, и талантливее, но сам о том, что с ним случилось и как развивалось, молчит, так с какой стати нам, которые свели свою жизнь к корытам лакированным, сводить его к удобной себе схеме?
Друзья были обескуражены, но он пользовался у них не только огромной любовью, а и огромным авторитетом, и они, кто в самом деле, кто на словах, сожгли его стихи, и никогда на эту тему с ним не заговаривали. За глаза – постоянно. Леня Чертков, сам замечательный поэт, почему и его понимавший, как мало кто, еще лет через десять после аутодафе, с жаром и негодованием повествовал, как в одной компании он пересказывал фразу К.С. о Хемингуэе, острую и ироническую, на что один из присутствующих отозвался: «А кто такой этот К.С., чтобы судить о Хемингуэе?» «И абсолютно правильно! – восклицал Чертков. – Как пишут в энциклопедии, “свою последнюю вещь такой-то сочинил в таком-то году, после чего прожил еще тридцать лет, не представляющих специального интереса”». Когда ему исполнилось сорок, и друзья юности устроили день рождения, пригласив его, и то, как они на него смотрели и что говорили и как он на них смотрел и что отвечал, седеющий, с бородкой, в морщинках, бесконечно далекий от того читающего без нажима «отражаясь в собственном ботинке, я стою на грани тротуара, дождь, моя нога в суглинке, как царица черная Тамара» – пленительным гибким гобойным голосом молодого человека, которого они когда-то обожали, но для них тот же и своей тождественностью делающий и их, седеющих, лысеющих, потерявших половину зубов,