Рассказы о — страница 54 из 102

А в это время в издательстве тебе вдруг прекращали давать переводы – твой не сладкий, но все-таки хлеб, – и когда ты шел в другое, спрашивали: «А с тем вы почему перестали сотрудничать?» И вот это склубление туч над головой собирало разрозненные куски твоей жизни в какое-то подобие единого организма.

И еще. С самого начала занятие искусством, конкретно, неотвязной моей поэзией, вошло для меня в конфликт с верой и, шире, с христианством. Искусство взаимодействует с чувственной стороной натуры, забирая те же душевные силы, в которых нуждается вера. Демонская компонента искусства, одержимость им в момент вдохновения, сила его притяжения и во время пауз – не подлежат обсуждению, сколько бы мы ни кокетничали незнанием того, ангел или демон диктует нам слова и мелодию, сколько бы ни внушали себе и окружающим, что муза ни то и ни другое. К.С. сжег свои стихи, как и Гоголь свою «поэму», не из «религиозного фанатизма», которым умеренно и уравновешенно верующие объясняют неумеренность и неуравновешенность подлинной веры, а из самого трезвого понимания природы искусства. «Твои стихи не лучше моих, а от своих я отказался», – К.С. писал Бобышеву в ответ на настойчивое желание того обсуждать поэзию. Во мне не было такой последовательности и решимости, я от своих не отказался, но в продолжение лет десяти встречал приход каждого нового стихотворения, как, скажем, приход известия, на которое нельзя не отозваться письмом, требующим крайнего душевного напряжения. Я записывал его в тетрадь, тем дело и кончалось.

Думаю, что «изгойство» – наилучшее определение человеческого существования вообще. Изгойство – судьба человека. Как ни объединяйся в группы, как ни держись «своих», рано или поздно ты будешь изгнан из общества – потому что на миллиметр отклонился, потому что заболел, не приносишь прежней пользы, постарел, потому что умер. Не объединяясь и не держась – тем более. Поэт – изгой; это по определению, это общее место. К.С. стал священником, стал писать статьи о христианстве биологическом, корпоративном, патриотическом, о подобии контуров острова Валаама и Великобритании, против порнографии, против демократии, благословлял одних, анафемствовал других. Для меня иные его вещи так же головокружительны, как стихи, иные читать или слушать невыносимо: косные, агрессивные, скучные. Но слагаемые судьбы́, как сорок, и тридцать, и двадцать лет тому назад, полны неизменного очарования. Единственный, он ни от чего никогда не получил никакой прибыли, ни прихода – ни дохода, ни имени, ни авторитета, которым бы не обладал раньше, ни «паствы». Пенсия, тот же дом, та же комната, отдельно живущие дети. Та же безукоризненность вкуса в искусстве, та же легкая походка. Содержание его жизни после отказа от поэзии – христианство. Но метод жизни – она, поэзия.

Изгой – это поэт среди литературы, это не-член секции поэзии в компании ее председателей и секретарей. Это не еврей среди евреев, не русский среди русских – презренный «выкрест» для тех и других. Для него нет утешения, кроме единственного – что был уже до него один такой, и это был Бог, Он Самый.


середина 1990-х

Рассказы о Анне Ахматовой

…если попадется на глаза или на мысль знакомый человек и мы припоминаем его забытое имя, то всякое другое припоминаемое имя не вяжется, потому что нам непривычно мыслить его в сочетании с этим человеком, и дотоле отвергается, пока не представится настоящее имя, при появлении которого мы тотчас замечаем привычную связь представлений и успокаиваемся.

Блаженный Августин. Исповедь. Х, 19

Мне приснился сон: белый, высокий, ленинградский потолок надо мной мгновенно набухает кровью, и алый ее поток обрушивается на меня. Через несколько часов я встретился с Ахматовой: память о сновидении была неотвязчива, я рассказал его.

– Нехудо, – отозвалась она. – Вообще, самое скучное на свете – чужие сны и чужой блуд. Но вы заслужили. Мой сон я видела в ночь на первое октября.

После мировой катастрофы я, одна-одинешенька, стою на земле, на слякоти, на грязи, скольжу, не могу удержаться на ногах, почву размывает. И откуда-то сверху, расширяясь по мере приближенья и поэтому все более мне угрожая, низвергается поток, в который соединились все великие реки мира: Нил, Ганг, Волга, Миссисипи… Только этого не хватало.

* * *

Я познакомился с Ахматовой осенью 1959-го, мне исполнилось 23 года. Были общие знакомые, повод нашелся. К тому времени я уже несколько лет писал стихи, мне хотелось, чтобы Ахматова услышала их. И мне хотелось, чтобы они ей понравились.

Она жила тогда в Ленинграде на улице Красной Конницы, прежде Кавалергардской, дом 3, квартира 4. Это район Смольного, бывшая Рождественская часть. «Если такие живут на Четвертой Рождественской люди, странник, ответствуй, молю, кто же живет на Восьмой!» – так дурачился Мандельштам, обращаясь к Шилейке, впоследствии мужу Ахматовой. Недалеко, на Таврической, «башня» Вячеслава Иванова, его квартира, где она бывала в молодости. Недалеко Таврический сад, во вьюжных аллеях прячущий призраков Тринадцатого года. Недалеко Шпалерная, ныне улица Воинова, с тюрьмой, знаменитой многими знаменитыми арестантами, в разное время заключавшей в себе первого ее мужа, ее сына, последнего ее мужа… В Ленинграде на всяком месте уже что-то было, кто-то жил, с кем-то встречался. «Помните наши разговоры в феврале 14 года на Кавалергардской?» – писал своей – и ахматовской – приятельнице Николай Владимирович Недоброво, человек, сыгравший исключительную роль в поэтической, и личной, судьбе Ахматовой. Когда мне случалось проезжать с ней по городу и Ахматова указывала на какой-нибудь дом, и на другой, и на следующий, она обрывала себя: «Велите мне замолчать, я превращаюсь в наемного гида». Она прожила долгую жизнь и видела ничем не связанные между собою события, происходившие в одном и том же месте, и видела одну и ту же пьесу, идущую в разных декорациях. К тому же она еще и притягивала к себе самые невероятные совпадения, самых неожиданных двойников. Повторение события, отражение его в новом зеркале проявляло его по-новому. Если не случалась встреча, случалась невстреча, обе были для нее одинаково реальны и заколдованны, вещественны и бесплотны. Дни ее жизни, помимо слов, дел, минут, из которых они состояли, были еще годовщинами, юбилеями – десятилетними, четвертьвековыми, полувековыми. Все было – «как тогда», когда-то. Время, в которое я ее узнал и до конца ее жизни, было время пятидесятилетних дат: начала публикации стихов, вступления в «Цех поэтов», венчания с Гумилевым, рождения сына, выхода в свет «Вечера», «Четок», «Белой стаи». Соответственно вело себя Пространство, прихотливо подбирая для нее дома, улицы. В раннем детстве она жила в Царском Селе, на Широкой; местом последней ее прописки была улица Ленина в Ленинграде, бывшая Широкая. Больше тридцати лет провела она в стенах Фонтанного дома, дворца графов Шереметевых; гроб с ее телом стоял в Москве в морге института Склифосовского, бывшего странноприимного шереметевского дома, с тем же гербом и тем же девизом «Deus conservat omnia». Бог сохраняет все.

Женщина, открывшая мне дверь, и гостья, в эту минуту уходившая от нее, и седой улыбающийся господин, встретившийся в коридоре, и девушка, промелькнувшая в глубине квартиры, показались мне необыкновенными, необыкновенной внешности, носящей печать и тайну причастности к ее жизни. А сама она была ошеломительно – скажу неловкое, но наиболее подходящее слово – грандиозна, неприступна, далека от всего, что рядом, от людей, от мира, безмолвна, неподвижна. Первое впечатление было, что она выше меня, потом оказалось, что одного со мной роста, может быть чуть пониже. Держалась очень прямо, голову как бы несла, шла медленно и, даже двигаясь, была похожа на скульптуру, массивную, точно вылепленную – мгновениями казалось, высеченную, – классическую и как будто уже виденную как образец скульптуры. И то, что было на ней надето, что-то ветхое и длинное, возможно, шаль или старое кимоно, напоминало легкие тряпки, накинутые в мастерской ваятеля на уже готовую вещь. Много лет спустя это впечатление отчетливо всплыло передо мной, соединившись с записью Ахматовой о Модильяни, считавшем, что женщины, которых стоит лепить и писать, кажутся неуклюжими в платьях.

Она спросила, пишу ли я стихи, и предложила прочесть. В одном стихотворении была строчка: «Как черной рыбой пляшет мой ботинок». Когда я кончил читать, она сказала: «Мы говорили – ботинка» (то есть женского рода). Через несколько лет я читал стихи о Павловске, и там было такое место: «И ходят листья колесом вкруг туфля». Она произнесла: «Мы бы сказали – туфли». Я напомнил про ботинку, что-то сострил насчет моих сапожных просчетов, ей не понравилось.

Женщина, впустившая меня в квартиру, внесла блюдечко, на котором лежала одинокая вареная морковка, неаккуратно очищенная и уже немного подсохлая. Может быть, такова была диета, может быть, просто желание Ахматовой или следствие запущенного хозяйства, но для меня в этой морковке выразилось в ту минуту ее бесконечное равнодушие – к еде, к быту, чуть ли не аскетичность и одновременно ее неухоженность и даже ее бедность.

Я застал ее в сравнительно благополучные годы. Литфонд выделил ей дачу в Комарове, дощатый домик, который она скорее добродушно, чем осуждающе, называла Будкой, как хатку под Одессой, где она родилась. Его и сейчас можно видеть, один из четырех на мысочке между улицами Осипенко и Озерной. Как-то раз она сказала, что нужно быть незаурядным архитектором, чтобы в таком доме устроить только одну жилую комнату. В самом деле: кухонька, комната средних размеров, притом довольно темная, а все остальное – коридоры, веранда, второе крыльцо. Один угол топчана, на котором она спала, был без ножки, туда подкладывались кирпичи. Когда в 1964 году она поехала в Италию получать литературную премию, некоторые носильные вещи пришлось брать взаймы; по возвращении я отнес шерстяной свалявшийся шарф вдове Алексея Толстого. Те, с кем она жила в Ленинграде в одной квартире, Ирина Николаевна Пунина (это она открыла мне дверь), дочь последнего мужа Ахматовой, и Аня Каминская, его внучка, не могли уделить ей достаточно внимания, у них были свои семьи, заботы, дела, а тут требовалась самоотверженность. Нина Антоновна Ольшевская, у которой она чаще всего останавливалась в Москве, Мария Сергеевна Петровых, Ника Николаевна Глен, в разное время дававшие ей пристанище, были самоотверженны, были по-настоящему добры к ней, предупредительны. Однако это были приюты, не свой дом.