Рассказы о — страница 67 из 102

Матери хозяина было под девяносто, она переехала на Ордынку, чтобы не жить одной – и чтобы передать свою комнату внуку. «Вы замечали, – сказала Ахматова, – что старики в этом случае становятся бессмертными». В голове у нее нередко что-то путалось, она могла поставить на газ телефонный аппарат, чтобы согреть воду. Провинциальная благовоспитанная старушечка, раз в неделю она приглашала к себе столь же почтенных дам и господ играть в карты, и однажды Нина Антоновна, внеся в ее комнату поднос с чаем, обнаружила их всех замершими, сосредоточенно глядящими на одинокую карту, лежащую посреди стола, и спросила, в чем дело. «Видишь ли, Ниночка, – объяснила свекровь, – кто-то зашел с туза, но мы не помним кто». И вот в очередное утро выйдя к завтраку и сев напротив Ахматовой, она уставилась на нее, глядя снизу вверх, и после долгого рассматривания в полной тишине произнесла: «Как все-таки, Анна Андреевна, все мы деградируем!» – и опять воцарилась тишина. По реакции окружающих почувствовав, что сказала что-то не то, через минуту она объявила светским тоном: «Вчера мы играли в преферанс…» – «Вы играли в préférance? – не пощадила ее, мгновенно перебив, Ахматова. – Вы – не деградируете».

Среди близких приятельниц Ахматовой, к которым она переезжала, когда на Ордынке из-за гастролей хозяйки, или перенаселенности квартиры, или еще почему-то оказывалось невозможно оставаться, были две, сопоставляемые ею по признаку несходства: «Вы обратили внимание, что насколько Любочка вся за границей, настолько для Маруси заграницы вообще не существует?» Я не замечал, что Любовь Давыдовна Стенич-Большинцова была «вся за границей», хотя международная политика действительно увлекала ее несравненно сильнее, чем самые сочные московские сплетни, к которым она тоже имела вкус. События, происходящие в мире, и то, как могут они повлиять на нашу жизнь, она толковала с таким здравомыслием и определенностью, как если бы чужеземные правительства были составлены сплошь из ее знакомых по Крыму времен Гражданской войны или по Петрограду времен нэпа и действовали на уровне домоуправления. Ее муж Валентин Стенич, в качестве «русского денди» вызвавший отповедь Блока, человек чести, переводчик экстра-класса, оставивший образцовые переводы Дос-Пассоса, Джойса, Брехта, умнейший собеседник, блестящий острослов, шутивший безоглядно в нешуточных ситуациях, был расстрелян в 1937 году. Его хотели спасти, заступились Зощенко и Катаев. Вдова, прелестная, хрупкая, «фарфоровая» («Любочка была фарфоровая» – так Ахматова описала ее), избалованная, оказалась еще и выносливой, терпеливой, работящей и пережила мужа на сорок пять лет. Ее литературная одаренность была частью одаренности общей, непреднамеренно проявлявшейся в поведении, в повседневности, а эстетический вкус, привитый еще в родительской семье, был отточен в замужестве и в дружеском общении с замечательными артистами и писателями. Она знала несколько языков и стала зарабатывать на жизнь переводами американских, английских, французских пьес и рассказов, не гнушалась литературной поденщиной и при всем том оставалась анекдотически неделовой. На пенсию вышла ничтожную, но ухитрялась ездить на такси и до последних лет жизни одевалась в парижские платья. При этом говорила: «Я умру, и никто так и не узнает, какой у меня был вкус; потому что мы носим только то, что можно было достать – что кто-то привозил и продавал». Всю жизнь ее не оставлял страх: обыска, ареста – не конкретных за что-то, а роковых, на роду написанных; и всю жизнь она этот страх побеждала – гордостью, готовностью к худшему, наконец, беззаботным нравом. Как-то раз в поверхностном веселом разговоре я спросил Ахматову, куда девались нежные, неумелые, притягательные своей беспомощностью женщины, те самые – слабый пол. «А слабые все погибли, – сказала она, сразу отбросив легкомысленный тон. – Выжили только крепкие».

Мария Сергеевна Петровых из дому выезжала редко, растила дочку, курила, вжавшись в угол кушетки, переводила стихи – армян, болгар и многих других братских и дружеских народов – и время от времени сочиняла свои. Худенькая, голос тихий, речь неторопливая, несколько фраз – и молчок, взгляд острый, вся внимание – и понимание. Не спорила и уступала – пока не доходило до черты, после которой спорила жестко и не уступала ни пяди. К каждому подстрочнику подходила с одинаковой ответственностью, на каждый тратила одинаковые силы, неограниченное время и все умение. Свою манеру и свой взгляд, однако, не навязывала ни в малой степени, кроме, может быть, того случая, когда возилась с сомнительной по части эротики поэтессой-скандинавкой: «У нее, знаете, это было, гнусноватое, ну так я ей еще и добавила». От ее переводов «не воняло переводом», как выражается мой знакомый. На этом поприще она и снискала признание, известность и необъявленное, но никем не оспариваемое первенство. Между тем личность была другого масштаба, крупнее, чем эта, оцененная ее сторона. Представление о подлинном масштабе равным образом и в совокупности дают три вещи: ее стихи, ее отношение к ним и то, что осталось за, между стихами, но высвечивается ими. Лучшие стихи произнесены ею «с последней прямотой» и одновременно с такой умеренностью выражения чувств, за которой идет уже информационная сухость. Писала она их для себя, уговорить ее что-нибудь прочесть удавалось только близким людям, и то через девять раз на десятый: за этим стояли целомудренность, для которой всякое стихотворение – интимно, и опасение, что «чернота, проникшая в стихи, может угнетающе подействовать на читателя», – так она мне однажды сказала. Ахматова привлекла внимание публики к ее стихотворению «Назначь мне свиданье на этом свете», слишком, как кажется, форсированному и красноречивому. Необъятность же того горя, тоски, утрат, которые человек неспособен вместить в сердце и потому стихи не могут выразить, а могут лишь указать на них, адекватнее передает молчание, царящее от одного ее стихотворения до другого. Все вместе давало впечатление внутренней значительности, тем более убедительной, что ничем, общепризнанно «значительным»: важностью, экстравагантностью, знаками успеха, – она не проявлялась вовне. Вовне прорывались сочувствие, снисходительность к слабости, жалость, когда напрашивалось единственно осуждение. «Ты, Мария, – гибнущим подмога», – сказал ей Мандельштам, и эти слова вдруг приходили на память во время беседы с ней, казалось, никак не связанные с темой и вызванные вовсе не прозвучавшим утешительным словом, а от беглой улыбки и робкого жеста, которым она поправляла волосы на виске. И оскорбленная ревностью и бездоказательным обвинением вдовы Мандельштама, которые та обнародовала многотысячным тиражом на многих языках, она не негодовала, не писала опровержений, не мстила встречными разоблачениями, а положила вообще не касаться этого предмета и только однажды заметила между прочим: «Он, конечно, небывалый поэт и все такое, но вот верьте, Толя, мне до него…» – и еще три слова, убийственных, неопровержимых, которые может сказать о мужчине только женщина, никогда его не любившая.

Любовь Давыдовна жила в Сокольниках, на Короленко, в доме без лифта: раз поднявшись, Ахматова на весь срок гостевания оставалась заточенной в квартире на высоком четвертом этаже. В ее комнате было широкое и высокое, почти во всю стену, окно, красивая старая мебель, большое овальное зеркало, очаровательная картинка маслом: народ, в сумерках расходящийся из церкви с зажженными свечками и вербой в руках. Дом окружали тополя, доросшие до крыши, весной и летом пышнозеленые. Двухэтажный домик, в котором жила Мария Сергеевна, и вовсе утопал в зелени: это был один из десятка совершенно тождественных коттеджей, построенных пленными немцами на углу Беговой и Хорошевки, – писательский поселок, загород в городе. Деревья, кусты, лужайки, беседки; деревянная лестница на второй этаж; одна комната очень светлая, другая очень темная. На Короленко в разговоре между гостьей и хозяйкой был определенный уклон к упоминанию имен Кеннеди, Мендес-Франса, сэра Исайи Берлина, баронессы Будберг, «акулы капитализма» Гринберга… На Беговой – Суркова, Маршака, Гудзия, Фурцевой, убийцы из «Мосгаза» Ионисяна… И там и там Ахматова вела себя непринужденно, была дома. Из глубокого кресла, стоящего возле старинного бюро красного дерева, смотрит на сокольнический тополиный пух, летящий за окном, и говорит: «Я чувствую, как уютно заболеваю». Садится против зеркала, подносит к волосам гребень и кричит через дверь: «Маруся, он надвигается! – (Он – ученый-физик, оставивший свои стихи на отзыв; хозяйка торопливо читает их в соседней комнате.) – Говорите скорей: чувство природы есть? слова стоят на своих местах?»

Это была Москва, Москва делала вид, что в ней каждую минуту что-то происходит, поощряла принимать участие в происходящем, быть кем-то, но напоминала, что это ты в ней кто-то, в ее жизни участвуешь. Ахматова называла ее «Москва-матушка» – с отзвуком когдатошнего петербургского высокомерия, не только, впрочем, не посягавшего на теперешнее положение вещей, но придававшего этому положению еще основательности чуть подобострастным напоминанием о себе. Хотя ленинградцы при всякой возможности подчеркивали свою несуетность, аристократизм и то, что живут «торжественно и трудно», они жили обыкновенно, разве что угрюмей и бездеятельней, чем в столице. «Чего вы хотите от этого города? – говорила Ахматова, когда сердилась на Ленинград. – Он кончился, когда перестал быть резиденцией правительства; теперь, как известно, это крупный населенный пункт». (Так, в частности, назывался Ленинград в военных сводках Информбюро.) Однако что-то отделяло ленинградцев в Москве от других и объединяло их – чуждых идее землячества, но ощущавших как бы принадлежность к недавно распущенному ордену не ордену, клубу не клубу, туманный устав и поименная иерархия которого продолжают передаваться через флюиды климата, зданий, лиц. Ленинградцы, видевшиеся с Ахматовой в Ленинграде, виделись с ней в Москве на этом дополнительном основании – ведь субординационная лестница, которая отделяла юного послушника от магистра, также и связывала их.