Медлящей розой, взятой у Горация, которая выглядела одновременно названием и эпиграфом. Двух эпиграфов стихотворение (как до того сонет в «Шиповник цветет») не выдержало: мой переполз в стихотворение, опубликованное после ее смерти, «Запретная роза», со строчками «Тот союз, что зовут разлукой И какою-то сотой мукой», очевидно связанной с «одной из сотых интонаций» в Rosa moretur. При подготовке посмертного ахматовского тома публикатор напечатал горациевский стих уже не как название, а только как эпиграф.)
Строчкой этого стихотворения «Пусть все сказал Шекспир, милее мне Гораций» не только определяется «место и время» в «Полночных стихах», не только формулируется авторский замысел. В ней есть еще указание на особый ахматовский способ включения в свои стихи чужого «текста в тексте», также чужом. Ее «Клеопатра», написанная на тему «Антония и Клеопатры» Шекспира, свою зависимость от сюжета этой пьесы выставляющая напоказ, тем самым прячет другую «Клеопатру» – 37-й оды Книги I Горация:
ausa et iacentem visere regiam
voltu sereno, fortis et asperas
tractare serpentes, ut atrum
corpore conbiberet venenum
(дерзнувшая поверженное зреть царство со спокойным лицом, осмелившаяся жестоких прижать к себе змей, чтобы черный телом впитать яд). Конкретно же, то есть применительно к розе, строка Ахматовой, возможно, имела в виду слова Гамлета о поступке Гертруды, об измене, которая
… takes оff the rose
From the fair forehead of innocent love
And sets a blister there, makes marriage vows
As false as dicer’s oaths…
(… срывает розу с ясного чела невинной любви и сажает на ее место язву, делает супружеские обеты пустыми клятвами картежников…). Но пусть Шекспир сказал об этом, как и обо всех других любовных делах, всё, – милее Гораций, «он сладость бытия таинственно постиг»:
mitte sectari, rosa quo locorum
sera moretur
(перестань искать, в каком месте роза поздняя медлит).
Simplici myrto nihil adlabores
sedulus curo: neque te ministrum
dedecet myrtus neque me sub arta
vite bibentem
(к простому мирту ничего не трудись добавлять усердно, прошу: ни тебя, прислужника, мирт не портит, ни меня, под густой лозой пьющего). Мирт – зелень Афродиты, символ супружеской любви, и мирт – украшение усопших распускается и увядает в ахматовском стихотворении хризантемами: «И сколько в сентябре прощальных хризантем». «Цветов – как на похоронах», – говорила она в день рождения, когда преподнесенные букеты и корзины не помещались в комнате.
Между таинственной Горациевой прелестью ускользающего мига и неотменимым вердиктом, которым Шекспир навсегда приковывал этот миг к слову, текут ее стихи, отклоняясь то к одному, то к другому берегу. Чаще – к тому, что прочнее, что меньше подвержен разрушению, сохраннее, «памятниковее». В июльский день 1963 года она отлила молодой женщине несколько капель болгарского благовонного масла из флакончика «Долина тысячи роз», закрепив этот жест стихом «Я щедро с ней делюсь цветами». Она любила цветы, больше всех розы, про куст, который на следующую осень неожиданно и бурно зацвел под ее окном, приоткрывал многочисленные бутоны, каждый день выбрасывал новые, говорила с нежностью и благодарностью: «Роза сошла с ума». Так что «это все поведано самой глуби роз» – живых. Но одновременно могла заметить: «С цветами в русском языке вообще неблагополучно: «букет», «бутон», «клумба», «лепестки», «цветник» – почти все никуда не годится. Вот и сочиняй после этого стихи». О встрече 1945 года она написала:
Шиповник так благоухал,
Что даже превратился в слово,
И встретить я была готова
Посланца белоснежных скал.
По-видимому, хрупкость этих слов внушала опасение, роковая минута угрожала оказаться мимолетной, и чтобы сказать о ней «все», она подвела фундамент покрепче – пусть не без урона для «сладости бытия»:
И встретить я была готова
Моей судьбы девятый вал.
«Заграница» Ахматовой была двух видов: Европа ее молодости – и место обитания русской эмиграции. Заграница громких имен, новых направлений и течений, благополучия и веселья оставалась чужой и, в общем, малоинтересной. Политике, всегда привлекавшей ее внимание, она находила объяснение в конкретных людях, их отношениях, привычках и манерах – несравненно более убедительное, чем в борьбе за свободу и за сырье.
Впервые она оказалась за границей в двадцать один год. Тогдашние впечатления сложились через полвека в очерк «Амедео Модильяни» и сопутствующие ему заметки – ядро (вместе с «Листками из дневника») ахматовской прозы. Воспоминания о Модильяни дописывались и компоновались на моих глазах – я тогда был у нее за секретаря, – и то, что в них не попало, если и выглядело менее существенным, чем попавшее, оно привлекало к себе специальное внимание тем, почему не попало. Между прочим она вставила в текст, что Модильяни «интересовали авиаторы… но когда он с кем-то из них познакомился, то разочаровался: они оказались просто спортсменами (чего он ждал?)». Параллельно она мне рассказала такую историю. «Мы, шестеро русских, отправились на Монмартр в какой-то дом. Место было не вполне благопристойное, темноватое: кто-то куда-то выходил что-то смотреть, кто-то приходил. Я сразу села за стол с длинной, до полу, скатертью, сняла туфли – они безумно жали ноги – и гордо на всех глядела. По левую руку от меня сидел знаменитый тогда авиатор Блерио со своим механиком. Когда мы поднялись уходить, в туфле лежала визитная карточка Блерио». В этом же роде был рассказ о том, как полковник французского генерального штаба пригласил ее в луна-парк и провел по всем аттракционам; перед каждым непременно спрашивал у служителя: «Est-ce que ces attractions sont vraiment amusantes?» (Этот аттракцион в самом деле увлекательный?)
Не был включен в мемуары о Модильяни – то ли просто не нашлось подходящего места, то ли заводило сюжет в ненужные разъяснения – и такой отрывок: «Он писал очень хорошие длинные письма: Je tiens votre tête entre mes mains et je vous couvre d’amour. Адрес на конверте вырисовывал, разумеется, не зная русские буквы». (Я беру вашу голову в свои руки и окутываю вас любовью.) «Голова» тут – и скульптуры, вылепленной Модильяни, и живая ахматовская, вспоминаемая им. Как-то раз я рассказал ей о знакомом актере, которого итальянские киношники пригласили сниматься в роли Тристана. Я заметил, что голова его похожа на модильяниевскую. «А роста какого?» – «Среднего». – «А Модильяни был невысок» (или даже – «маловат»). Я сказал: «Не могли у себя найти Тристана». – «У них все очень все-таки носатые».
Упоминание о том времени возникло однажды после визита Симона Маркиша, с которым она была в добрых отношениях и время от времени консультировалась как с античником. Его отца, знаменитого еврейского поэта Переца Маркиша, расстрелянного в 1952 году, она знала еще в молодости и рассказала, что «он был фантастически красив», так что когда в 13-м году остался в Париже совсем без денег, то пошел по объявлению на конкурс красоты и выиграл первый приз.
Эмиграция, как сказала она раз навсегда, состояла из тех, «кто бросил землю на растерзание врагам», и «изгнанников», но это были не две ее части, а «бросивший землю» был также и «изгнанником». С годами акцент чувств сместился в сторону сострадания к осененным Овидиевой и Дантовой судьбами «изгнанникам», к которым в дни эвакуации она причисляла и себя: «А веселое слово – дома – никому теперь незнакомо, все в чужое глядит окно: кто в Ташкенте, кто в Нью-Йорке…» Одновременно эмиграция была и источником постоянного раздражения и тревоги. Вывезшие из России «свой последний день» эмигранты публиковали сведения, которые она лишена была возможности опровергнуть. Эти публикации формировали мнение и обывателей, и филологов, на них ссылались в диссертациях, в книгах. Она говорила про книжку, кажется, Роберта Пейна: «Читаю, что в тридцать седьмом году я была в Париже. Каким диким это ни кажется нам, знающим, что тогда творилось, вранью можно найти отгадку. Кто-то рассказал ему про Цветаеву, которая действительно была тогда в Париже. А чтобы американец предположил, что на свете в одно время могут существовать две русских женщины, пишущих стихи… – слишком много хотите от человека». Поэтому она пользовалась всякой встречей с иностранцем, чтобы что-то исправить, уточнить, восстановить истину. Поэтому она так подолгу занималась с Амандой Хэйт, писавшей диссертацию о ее творчестве, давала ей необходимые материалы, диктовала даты, указывала на источники. Глубокая и живая книжка Хэйт «Akhmatova. A Poetic Pilgrimage» (Ахматова. Поэтическое Странствие), изданная в Оксфорде в 1976 году, как и двухтомная диссертация, уникальна не только потому, что и сейчас, через тридцать с лишним лет после смерти Ахматовой, остается единственной цельной ее биографией, но и потому, что она то тем, то другим словом передает ее голос, и всем своим содержанием – направление ее мысли, «предсмертную волю».
В ней не было ни тени русской ксенофобии или подозрительности к иностранцам. Шпиономания же, к концу ее жизни укоренившаяся в умах и сердцах публики, была ей отвратительна. (Другое дело, что она не избежала отравы шпикомании: может быть, недостаточно основательно предполагала – а предположив, убеждала себя и близких, – что такая-то «к ней приставлена», такой-то «явно стукач», что кто-то взрезает корешки ее папок, что заложенные ею в рукопись для проверки волоски оказываются сдвинутыми, что в потолке микрофоны и т. д. Может быть, недостаточно основательно – но ни в коем случае не излишне легко: во‑первых, всего этого и в самом деле было в избытке, во‑вторых, подобные предположения мучили ее. Что же до тотального «международного шпионажа», то одним из ее любимых доводов против была шпионская поездка в Россию в 1919 году Сомерсета Моэма: «Как видите, подыскать подходящего человека необычайно трудно: чтобы шпионить в разрушенной стране, то есть практически в безопасности и безнаказанно, не нашли никого, кроме известного писателя». И похоже про Рубенса: «Я переводила его письма – оказалось, что он был двойным, если не тройным, агентом. Вот какие фигуры – шпионы, а не лавочники-туристы, щелкающие фотоаппаратом».)