В следующий раз я поехал туда в феврале с Михаилом Мейлахом, тогда девятнадцатилетним Мишей. По приезде, как договаривались, я дал Ахматовой телеграмму, что добрались благополучно. От нее пришла ответная: «Из Ленинграда 23.02.65 в Данилове Бродскому для Наймана. Благодарю телеграмму, подписала бег времени набор, целую всех троих, Ахматова». Стояли сильные морозы, вода в сенях замерзала. В День Советской Армии пришел председатель сельсовета, сильно выпивший, но, что называется, ни в одном глазу, в шапке с поднятыми ушами и без варежек. Я открыл бутылку водки и налил ему и себе – Бродскому не полагалось по статусу ссыльного, Мейлаху по малолетству. Председатель спросил весело: «С собой забирать приехали?» – «Отпу́стите?» – «Дак я не держу, хоть сейчас же увозите». – «А кто держит?» – «Начальство». – «Тунеядец?» – мотнул я головой в сторону Бродского. – «Так не скажу», – отозвался председатель серьезно. – «Может, шпион?» – «А вот это точно!» – быстро проговорил он, засмеявшись. И перед уходом объявил: «По такому случаю – три дня отгула».
В мае Бродскому исполнялось 25 лет, и мы с Рейном к нему отправились. Когда с тяжелыми рюкзаками подошли к дому, дверь оказалась на замке, и тут же подбежал Пестерев, крича издали: «А Ёсиф-Алексаныч посажонный». За нарушение административного режима его увезли в Коношу и там приговорили к семи суткам тюрьмы. Через час появился грузовик в сторону Коноши, и я двинулся в обратный путь. Коношская тюрьма помещалась в длинном одноэтажном доме, сложенном из толстых бревен. В ту минуту, когда я подходил к ней, Бродский спускался с крыльца с двумя белыми ведрами, на одном было написано «вода», на другом «хлеб». Он объяснил мне, что все зависит от судьи, а судья сейчас в суде, точно таком же доме напротив. Я стал ждать судью, подошел мужичок, попросил закурить. Поинтересовался, по какому я делу, и, узнав, сказал, что судья сейчас свободен, в суде перерыв, судят же убийцу, а именно его, дадут восемь лет, так прокурор просил. Зарубил жену топором, пьяный был, сам ерцевский, в лагерь в Ерцево и пошлют, это станция через одну от Коноши. Вежливо попросил еще пару сигарет на потом, я отдал пачку, тут появился судья, и он исчез за какой-то дверью. Судья мне в просьбе отказал, я пошел к секретарю райкома, в дом, ближайший к суду, перед ним стоял бюст Ленина серебряного цвета. Секретарь был моих лет, с институтским значком, серьезный, слушал меня без враждебности. Набрал по телефону трехзначный номер, сказал: «Ты Бродского выпусти на вечер, потом отсидит. Круглая дата, друг приехал», – выслушал, видимо, возражения, повторил: «Выпусти на вечер», – повесил трубку. И мне: «В буфете вокзальном отдохнете», в смысле: отпразднуете день рождения. Я сказал, что в деревне ждет еще один человек, что там водка и закуска, дайте уж сутки. Он подумал и согласился на сутки. Когда я выходил из дверей, он сказал, что учился в Ленинграде, и спросил, сколько уже станций в ленинградском метро. Я перечислил. «Почему он патриотических стихов не пишет?» – сказал он и отпустил меня. Попутных машин в этот час не ожидалось, и мы с Бродским и еще одним ссыльным, с которым он там свел знакомство, зашагали не мешкая в сторону Норинской. На середине пути находилась деревня, где жил бригадир, по чьему заявлению Бродский и попал под арест, так что деревню надо было обходить стороной. К счастью, метров за сто до нее нас догнал грузовик и вскоре довез до места.
11 сентября я получил телеграмму из Комарова: «Ликуем – Анна Сарра Эмма». Сарра Иосифовна Аренс вела хозяйство Ахматовой, Эмма Григорьевна Герштейн тогда гостила у нее. Ликование было по поводу того, что Бродский наконец на воле[5]. Этому предшествовало несколько ложных обещаний скорого его освобождения. В октябре 64-го года я встречал в Ленинграде Вигдорову, ехавшую из Москвы собирать подписи тех, кто хотел поручиться за Бродского перед властями. Ступив на перрон, она воскликнула: «Толя, победа!» В Прокуратуре СССР ей сказали, что его вот-вот выпустят. В том же уверяли перед поездкой в Лондон Ахматову в Союзе писателей.
Разумеется, «дело Бродского» по сравнению с «тридцать седьмым» было «бой бабочек», как любила говорить Ахматова. Оно обернулось для него страданиями, стихами и славой, и Ахматова, хлопоча за него, одновременно приговаривала одобрительно про биографию, которую «делают нашему рыжему». «Реквием» начал ходить по рукам приблизительно в те же дни, в тех же кругах и в стольких же экземплярах, что и запись процесса Бродского, сделанная Вигдоровой. Общественное мнение бессознательно ставило обе эти вещи и во внутреннюю, хотя прямо не называемую, связь: поэт защищает свое право быть поэтом и больше никем – для того чтобы в нужную минуту сказать за всех. Стенограмма суда над поэтом прозвучала как гражданская поэзия – гражданская поэзия «Реквиема» как стенограмма репрессий, своего рода мартиролог, запись мученических актов.
Стихотворения военного времени в цикле «Ветер войны», которые заслужили Ахматовой официальное одобрение и официальный перевод из камерных поэтесс в поэты общественного звучания, были написаны в той же манере, что и «Реквием», точнее – в истощении этой манеры. Так, ставшее хрестоматийным стихотворение «Мужество», на которое неукоснительно и привычно ссылались всякий раз, когда приходила нужда похвалить поэтессу, противопоставить многочисленным ее винам ее патриотизм, хотя и написано во время войны и, как сказали бы раньше, «по случаю войны», выбивается из рамок темы. Ахматова опубликовала его через четверть века после крутой перемены в своей и общей судьбе и, как оказалось, за четверть века до собственной смерти.
Мы знаем, что́ ныне лежит на весах
И что́ совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова, —
Но мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Свободным и чистым тебя пронесем,
И внукам дадим, и от плена спасем
Навеки!
Нисколько не отменяя сиюминутного, «военного» содержания этой клятвы, стихи прочитываются и в более широком, и более узком контексте. При всей катастрофичности тогдашнего положения, при угрозе возможного порабощения врагом, разговор о запрещении, об уничтожении русского языка не шел, русская речь была вне конкретной опасности. Стихотворение говорит о мужестве, которое требовалось от поэта, чтобы противостоять уничтожению великой русской культуры новым – и до, и после войны – временем. Чтобы сохранить свободным и чистым русское слово Гумилева, легшего под пулями, повесившейся Цветаевой, сгинувшего за колючей проволокой Мандельштама и десятков других, продолжающих поминальный список. Это ответ на отчаянный выкрик друга: «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…»
В промежутке между «Реквиемом» и «Ветром войны» появились стихи, принадлежавшие и той, и этой теме. Война с Финляндией 1939–1940 годов наложилась на аресты и тюремные очереди предшествовавших, и посвященное зиме «финской кампании» стихотворение «С Новым Годом! С новым горем» звучит в реквиемной тональности:
И какой он жребий вынул
Тем, кого застенок минул?
Вышли в поле умирать.
О том же – стихотворение «Уж я ль не знала бессонницы»: по цензурным соображениям Финляндия в нем спрятана за Нормандией, но выдает себя «чужими зеркалами»:
Вхожу в дома опустелые,
В недавний чей-то уют.
Все тихо, лишь тени белые
В чужих зеркалах плывут.
«Дома опустелые» и «чужие зеркала» открыли свою финскую принадлежность, когда сфокусировались в «пустых зеркалах» Финляндии позднейшего стихотворения «Пусть кто-то еще отдыхает на юге», замененных другим цензурным вариантом: вместо
Где странное что-то в вечерней истоме
Хранят для себя зеркала, —
было:
И нежно и тайно глядится Суоми
В пустые свои зеркала, —
так же как «старый зазубренный нож» заменил собою «финский зазубренный нож». Конец стихотворения «Уж я ль не знала бессонницы…» прозрачен:
И что там в тумане – Дания,
Нормандия, или тут
Сама я бывала ранее,
И это – переиздание
Навек забытых минут?
Если Нормандия – на самом деле Финляндия, то белые тени не только лыжники-пехотинцы в маскхалатах – самый распространенный образ той войны, а и призраки навек забытых минут:
Царского Села – прежде именовавшегося Сарским по своему финскому названию Саари-моис;
гумилевского имения Слепнева – «тихой корельской земли» (стихотворение «Тот август»): переселенные корелы составляли немалую часть Бежецкого уезда;
Хювинкки – где она в туберкулезном санатории «гостила у смерти белой» (стихотворение «Как невеста получаю…»);
и, наконец, всей культурной, символистской «Скандинавии» начала века – «тогдашний властитель дум Кнут Гамсун», «другой властитель Ибсен», как вспоминала она через много лет.
Этот «старый друг, мой верный Север» в пространстве ахматовской поэзии отчетливо противопоставлен враждебным Западу, Востоку и Югу:
Запад клеветал и сам не верил,
И роскошно предавал Восток,
Юг мне воздух очень скупо мерил,
Ухмыляясь из-за бойких строк.
Словом, «земля хотя и не родная, но памятная навсегда», в конце жизни давшая ей приют под комаровскими соснами, под ними же и упокоившая ее прах.
Еще об одной вынужденной замене в ее стихах. Как-то раз вечером ей позвонил редактор «Бега времени» и предложил исправить в «Путем всея земли» строчку «Столицей распятой»:
И будет свиданье
Печальней стократ