Рассказы о — страница 92 из 102

В последний раз по Москве мы поехали кататься в феврале 1966 года, вскоре после ее выписки из больницы, дней за десять до смерти. Было морозно, садилось солнце. Попросили шофера отвезти нас к Спасо-Андроникову монастырю. Такси было старое, дребезжало, воняло бензином. Улица, ведущая к монастырю, оказалась закиданной глыбами льда, видимо, недавно сколотого, машину стало трясти. Ахматова поморщилась, взялась рукой за сердце, я велел возвращаться на Ордынку. Она пососала нитроглицерин, шофер стал огибать белую монастырскую стену. Продолжая держаться за грудь, она сказала: «Могучая кладка, на века». А в одну из первых поездок по Москве мы спускались с Большого Каменного моста, и машина поравнялась с тремя страшными черными многоэтажными домами возле «Ударника». Многие их жильцы были расстреляны в годы террора. «А за то, что люди должны каждый день видеть этот ужас, – сказала Ахматова, – архитектора не надо расстрелять, как вам кажется?»

3 марта 66-го года Ахматова с Ольшевской отправились в домодедовский санаторий под Москвой. Ехали двумя машинами, пригласили медсестру из отделения, где лежала Ахматова. Доехали, несмотря на сравнительно длинную дорогу и поломку в пути, без приступа. Санаторий был для привилегированной публики, с зимним садом, коврами и вышколенным персоналом. К желтому зданию вели широкие ступени полукругом, упиравшиеся в белую колоннаду. Мы медленно по ним поднялись, она огляделась и пробормотала: «L’année dernière а́ Marienbad». «В прошлом году в Мариенбаде» Роб-Грийе была чуть ли не последней книгой, которую она прочла.

В письмах из Италии, так же как в московских, часты упоминания о том, что она спала: «я сонная и отсутствующая», «сны такие темные», «целый день дремала». Конечно же, это объясняется возрастом и состоянием здоровья, но не только этим. В то время ей на глаза попалось… – надо немного отступить: в то время я читал стихи Йейтса… – и еще немного: в то время мне подарили книжку Йейтса – и в результате соединения этих как будто случайностей ей на глаза попалось – если про стихотворение, прочитанное Ахматовой, вообще можно говорить: попалось, – его «When you are old and gray and full of sleep», «Когда ты старый и седой и сонный», которое я тогда же пытался переводить. С тех пор всякая реплика о сонливости стала ссылкой на эти стихи. Но, кроме того, почти всякий сон, по крайней мере, думаю, что всякий, о котором она упоминала, был сновидением, и «дремала» в сочетании со «сны такие темные и страшные» больше похоже на «грезила» (английское «dream»), чем на «поспала». А «то, что в Вильнюсе сказала дочка Трауберга», Наталья Леонидовна, было тогда расхожей темой в кругу молодежи, настроенной связывать свои представления об аде и рае с моралью, в частности с моралью ничего не подозревавших их знакомых и полузнакомых, решая, кто из них ангел, кто демон.

* * *

Толя,

вот и моя московская зима пришла к концу. Она была трудной и мутной. Я совсем не успела ничего сделать и это очень скучно.

Теперь думаю только о доме. Пора!

Надо платить за Будку и получать пенсию.

А по Комарову уже бродят «морские белые ночи», кричит кукушка и шуршат сосны. Может быть там ждет меня книга о Пушкине.

Привет всем.

Анна Ахматова.


Письмо не датировано и помещено здесь, то есть после итальянских, условно. Память о подробностях его получения смешалась с позднейшей – о том, как я перечитывал его в первый раз через несколько лет после ее смерти, какую близость с «Приморским сонетом» находил, наполняя новым, прощальным, содержанием слова «дом», «пора!», как гадал, намеренно она первоначально написала вместо «мутной» – «мудрой», то есть еще чему-то ее научившей, и потом исправила, или это была описка. Есть достаточно аргументов в пользу того, что оно было написано весной и 1964 года, и 1963-го, и 1965-го – есть доводы и против каждого из них.

В этих трех зимах больше было сходства, чем различий: переезды с места на место, два картонных чемодана с рукописями, звонки из редакций с предложением что-то чем-то заменить, издание «Бега времени», непомерно растянувшееся, недомогания, болезни и – гости, визитеры, реже приемы, еще реже поездки к кому-то с визитом. Не нам судить, насколько светской сочли бы Ахматову светские дамы 10-х годов, о которых она вспоминала без восторга, но в наших глазах ее светскость, лишенная фона для сравнений, была образцовой, а в глазах дам 60-х – даже чрезмерной, в ущерб искренности. На самом же деле светскость – как раз тот инструмент, который дозирует искренность, как и все прочие реакции на происходящее, в точно выверенном соответствии с происходящим, и всегда быть искренним – столько же недостаток, сколько достоинство. Другое дело, что светскость как ритуализированное раз навсегда поведение, внешность, манеры могла привести к почти полной искусственности общения, и Ахматова, говоря о некоторой засушенности петербургских дам, одетых по моде двадцатилетней давности, противопоставляла им крупных, крепких, с грубыми чертами лица фрейлин двора – возмутительно непохожих, с другой стороны, на смазливых стройненьких барышень, какими их изображали в голливудских фильмах. Когда она захотела познакомиться с моими родителями и они навестили ее в Комарове, то по прошествии двух или трех недель я неожиданно услышал от нее фразу, смутившую меня старомодностью: «Узнайте у ваших родителей, когда я могу отдать им визит». Я узнал, привез ее, опять ей пришлось подниматься на пятый этаж без лифта, она завела легкую беседу, посидела недолгое время за столом, и мы уехали. Когда же они приезжали к ней, отец, дорогой спрашивавший меня, любит ли она стихи Есенина, а также сравнение Львом Толстым поэзии с пахарем, приседающим на каждом втором или третьем шаге, и получивший в обоих случаях ответ, что нет, не любит, объявил, едва войдя на дачу, что его любимый поэт – Есенин, написавший «Ты жива еще, моя старушка», после чего прочитал несколько строф этого стихотворения, и что он согласен с Толстым, что поэзия – это пахота с приседанием на втором или третьем шаге. На оба выпада она произнесла только: «Да-да, я знаю», а когда я проводил их на станцию и вернулся, сказала: «Ваш отец очаровательный человек».

Вообще же тем, кто приходил к ней впервые, было самым недвусмысленным образом страшно переступить порог. Мои знакомые в коридоре шепотом упрашивали меня не оставлять их с глазу на глаз с нею – это забавляло ее и сердило. За долгие годы сложился и отлился в точную, завершенную форму обряд приема более или менее случайных посетителей. «Уладьте цветы», – говорила она кому-нибудь из домашних, освобождая гостя от букета, и ему: «Благодарю вас». Затем: «Курите, не стесняйтесь, мне не мешает – я сама больше тридцати лет курила». Когда время визита, по мнению гостя, истекало и он собирался уходить, она спрашивала: «А который час?» – и в зависимости от ответа назначала оставшийся срок – услышав, например, что без четверти восемь, говорила: «Посидите ровно до восьми». Когда же решала, что визит окончен, то без предупреждения подавала руку, благодарила, провожала до двери и произносила: «Не забывайте нас». Молодых, с кем была хорошо знакома, напутствовала: «Ну, бегайте». Разговаривать с ней по телефону было невозможно – посередине твоей фразы раздавалось: «Приезжайте», – и вешалась трубка.

В беседе всегда была самой собой, произносила фразы спокойным тоном, предельно ясно и лаконично, не боялась пауз и не облегчала, как это принято, ничего не значащими репликами положение собеседника, если ему было не по себе. К тому, что приходят из любопытства или тщеславия, относилась покорно, как к неизбежному, и бывала довольна, если во время такого визита возникало что-нибудь неожиданно интересное. Некоторые решались прийти к ней просто поделиться горестями, чуть не исповедаться – и уходили утешенные: хотя она говорила мало. В больницах, узнав, кто она, к ней подходили советоваться – соседки, нянечки; начало у всех было одно и то же: «Ну, с мужем я не живу уже три месяца», – разница была в сроках. Как правило, одинаковый был и конец: «Скажите, будет когда-то ей, разлучнице, так же худо, как мне сейчас?» Ахматова отвечала: «За это я вам ручаюсь, тут можете не сомневаться».

В ее стихах юмор редкость, а в разговоре, особенно с близкими, она часто шутила, и вообще шутливый тон всегда был наготове. Иногда она намеренно сгущала краски, описывая какое-то событие, какое-то свое дело, – ей предлагали тот или иной выход, она говорила: «Не утешайте меня – я безутешна». Негодовала из-за чего-то, ее пытались разубедить – это называлось «оказание первой помощи». Ей советовали что-то, что было неприемлемо, она произносила иронически: «Я благожелательно рассмотрю ваше предложение». Ольшевская жаловалась на нее, что вот, столько дней безвыходно просидела дома, не дышала свежим воздухом, она добродушно защищалась: «Грязная клевета на чистую меня».

Она смеялась анекдотам, иногда в голос, иногда прыскала. Вставляла в разговор центральную фразу из того или другого, не ссылаясь на самый анекдот. «И как правильно указывает товарищ из буйного отделения…»; «Сначала уроки, випить потом…»; «То ли, се ли, батюшка, а то я буду голову мыть…». К пошлости была нетерпима, однажды сказала, возмутившись: «Все-таки есть вещи, которые нельзя прощать. Например, “папа спит, молчит вода зеркальная”, как недавно осмелились при мне пошутить. А сегодня резвился гость моих хозяев: “Отчего Н. лысый – от дум или от дам?”» Терпеть не могла и каламбуры, выделяя только один – за универсальное содержание: «маразм крепчал». Однажды сказала: «Я всю жизнь была такая анти-антисемитка, что когда кто-то стал рассказывать еврейский анекдот, то присутствовавший там X. воскликнул: “Вы с ума сошли – как можно, при Анне Андреевне!”» Как-то раз я к случаю вспомнил такой: один пьяный спрашивает другого: «Ты Маркса знаешь?» – «Нет». – «А Энгельса?» – «Нет». – «А Фейербаха?» – «Але, отстань: у вас своя компания, у нас своя». Ей было смешно. Через несколько дней я приехал в Комарово, и она рассказала, что поэт Азаров приводил к ней поэта Соснору. Я тотчас отозвался: «У вас своя компания, у нас своя». Она рассмеялась, но без промедления парировала: «Да? И кто же ваша компания?»