Октябрьским днем 1964 года мы ехали в такси по Кировскому мосту. Небо над Невой было сплошь в низких тучах с расплывающимися краями, но внезапно за зданием Биржи стал стремительно разгораться, вытягиваясь вертикально, световой столп, красноватый, а при желании что-то за ним увидеть – и страшноватый. Потом в верхней его части возникло подобие поперечины, потом тучи в этом месте окончательно разошлись, блеснуло солнце, и видение пропало. Назавтра мы узнали, что в этот день был смещен Хрущев. Ахматова прокомментировала: «Это Лермонтов. В его годовщины всегда что-то жуткое случается. В столетие рождения, в 14-м году, Первая мировая, в столетие смерти, в 41-м, Великая Отечественная. Сто пятьдесят лет – дата так себе, ну, и событие пожиже. Но все-таки, с небесным знамением…» Она говорила о себе: «Я хрущевка», – из-за освобождения сталинских зеков и официального разоблачения террора. А наша поездка в такси каким-то своим боком в минуту упоминания о Лермонтове наложилась на ее поездку полвека назад на извозчике, «таком старом, что мог еще Лермонтова возить», и эти ахматовские пятьдесят, и извозчицкие почти сто, и лермонтовские сто пятьдесят, и ее такое личное – товарки по цеху, старшей сестры, «бабки Арсеньевой» – нежное к нему отношение так переплелись, что таинственным образом растянули ее собственную жизнь чуть не вдвое, одновременно переведя и хрущевское падение из ряда сиюминутных событий в ряд динамических вообще – декабрьского и других восстаний, дворцовых переворотов и проч. «Про Лермонтова можно сказать «мой любимый поэт», сколько угодно, – заметила она однажды. – А про Пушкина – это все равно, что «кончаю письмо, а в окно смотрит Юпитер, любимая планета моего мужа», как догадалась написать Раневской Щепкина-Куперник».
Контекст ее биографии переделывал «под себя» все попадавшее в ее орбиту, даже явления периферийные, даже чуждые ей. «В Ташкенте, – рассказывала она, – подо мной поселились бежавшие в свое время от Гитлера антифашисты. Они так ругались между собой и дрались, что я думала: если такие антифашисты, то какие – фашисты!» За символом, зверем, бранным словом «фашист» в ее реплике вдруг проглядывал еще муссолиниевский балбес в раннем романтическом ореоле. Так же «по-ахматовски» звучала ее характеристика неподлинных, псевдозначительных людей, книг, мыслей – «надувное-набивное», – взятая из канцелярского перечня ассортимента товаров: «игрушка надувная-набивная». Равно как и газетное «народные чаянья» в применении к желаемому, выдававшемуся за действительное.
Когда мы бывали в чем-то не согласны и каждый настаивал на своем, особенно если речь шла о практических делах, она нередко произносила с напускным апломбом: «Кто мать Зои Космодемьянской, вы или я?» Услышав в первый раз, я спросил, откуда это. Она сказала, что когда после войны в Сталинграде выбирали место для строительства нового тракторного завода взамен разрушенного, то в комиссию среди представителей общественности входила мать Зои Космодемьянской; неожиданно для всех она заявила непререкаемым тоном, что строить надо не там, где выбрали специалисты, а вот здесь, и когда ее попытались вежливо урезонить, задала этот риторический антично-убийственный вопрос: «Кто мать Зои Космодемьянской, вы или я?»
Она делала чужое своим с такой легкостью, как если бы принимала данное ею когда-то взаймы, и, если вникнуть в этот процесс поглубже, так оно и было. Вернувшись из поездки к Бродскому, я рассказал ей, как уютно было по вечерам, затопив печь, слушать радио, постепенно заполнявшее вологодскую тьму за окном призраками Парижа, Ленинграда, Лондона. И как, слушая рассказ об обеде, устроенном в честь Пристли каким-то обществом не то клубом, мы оба были взволнованы пронзительным концом его ответной речи, где он цитировал слова Эдгара из «Короля Лира» о невластности человека над выбором мига появления на свет и ухода, завершающиеся знаменитым: Ripeness is all! (готовность – все!). Бродский позднее взял эпиграфом к своей книге эдгаровский пассаж целиком, а Ахматова, сразу после моих слов, записала в дневнике: «К. L. – is all», – как бы между прочим. Около того времени она встретилась с ленинградской писательницей, в годы войны служившей чуть ли не простым матросом на Балтийском или Северном флоте, а теперь ради справедливости активно отбивавшей «этого молокососа Оську» у «этих паразитов». Она настояла на свидании с Ахматовой отчасти из стратегических соображений, отчасти из любопытства, но вышла от нее разочарованной: «Она же недослышит, а нам нужны люди без изъянов». Ахматова, когда я вошел к ней, выглядела, напротив, довольной, гостья ей понравилась, и на мое «ну как?» она ответила одобрительно: «Морская пехота». А вскоре Бродский разом завязал и разрешил обе темы, военную и ссыльную, когда, освободившись, приехал в Комарово и немедленно стал копать под Будкой бомбоубежище для Ахматовой. Придя из леса, я застал его уже по плечи в яме, а ее у окна, улыбающейся, но немного растерянной: «Он говорит, что на случай атомной бомбардировки». В ее словах слышался вопрос – я ответил: «У него диплом спеца по противоатомной защите».
В одном из разговоров я сказал, что замечаю, как люди, сдающие одну позицию за другой, возмещают это желанием укрепить внутри себя нечто, что было бы недоступно для остальных и противостояло собственной слабости, и как часто это нечто, если оценивать непредвзято, оказывается просто озлобленностью. Она отозвалась резко: «Ни в коем случае нельзя кормить это чудовище, пусть сдохнет с голоду. Озлобленность дает ужасные результаты: пример – Городецкий». И через некоторое время: «Когда человек живет так долго, как я, у него появляются некие конечные идеи… Добро делать так же трудно, как просто делать зло. Нужно заставлять себя делать добро». «Такая добрая», – говорила она с радостью про первую жену ее брата Виктора, самоотверженную, предупредительную Ханну Вульфовну Горенко, по первому зову приезжавшую из Риги. Даже когда сердилась на нее, в словах сквозило умиление: «Ханна напозволяла».
Назавтра, после того как я принес посвященное ей стихотворение, судя по некоторым знакам, пришедшееся по вкусу, она заговорила о нем уже подробно, потом на другую тему и вдруг перебила себя – как бы вспомнив: «Да! Там у вас лишняя стопа в такой-то строчке, надо бы исправить». Я сосчитал стопы про себя, затем, уже выйдя от нее, на пальцах, затем дома нарисовал схему – лишней не было. Я сказал ей об этом в следующую встречу. Она не стала слушать: «Лишняя – точно, точно, можете не проверять, не ошиблась. Пятьдесят лет на этом деле сижу». Ее упрямство огорчило меня, и лишь позднее я понял, что это значило: стопа была лишняя не метрически, а музыкально-ритмически, та строка требовала укорочения, перебоя, равномерность делала ее расслабленной. Это была еще одна ее правота против правил, правота из наиболее очевидных, не из глубинных. Одна из ее правд в самых разных планах и поэзии, и всей жизни, правд, которые она могла утверждать ссылкой на то, что просидела на этом деле пятьдесят лет.
Среди нескольких десятков портретов Ахматовой альтмановский был на особом счету, хотя тышлеровский и Тырсы ей нравились больше. Может быть, потому, что Альтман писал ее в счастливые дни ее жизни или сами сеансы проходили в особой интимно-дружеской атмосфере и с ними было связано что-то, что потом приятно вспоминать, или потому, что это был первый «знаменитый» ее портрет. Про Альтмана она рассказывала, что после частых встреч в 10-е годы он пропал почти на тридцать лет, потом вдруг позвонил по телефону: «“Анна Андреевна, вы сейчас не заняты?” – “Нет”.– “Так я зайду?” – “Да”. И зашел – как будто так и надо – и мы заговорили непринужденно, словно виделись вчера». «А когда он меня писал, в студию иногда поднимался один иностранец, смотрел на картину и говорил: “Это – будет – большой – змъязь!”» Она изредка повторяла этот пифийский приговор, но никогда не объясняла значение таинственного слова: я считал его производным от «смех», что-то вроде существительного «смеясь» – в то же время передающего и грандиозность вещи, события. Фраза оказалась более или менее универсальной, подходила почти ко всему случающемуся вокруг, по крайней мере, вокруг Ахматовой. «Это будет большой змъязь» – о поездке в Англию за мантией, о суде над Бродским, о намерении перелицевать пальто, о выходе за границей «Реквиема»…
Подобных изречений, средних между каламбуром и пророчеством, было несколько. В одном из писем в больницу она упоминает о болезни, которую я годом раньше «проходил без врача». Это случилось в конце лета, и она, узнав, «командировала» ко мне из Ленинграда Бродского – как вскоре меня к Ольшевской. С ним она передала свое новое стихотворение, его рукой переписанное и ее подписью заверенное, «Тринадцать строчек» – которых, однако, как нарочно, оказалось двенадцать, потому что он одну по невнимательности пропустил, а она не заметила. В первом же разговоре об этих стихах я стал возражать против «предстояло»: «И даже я, кому убийцей быть божественного слова предстояло», – потому что если предстояло, то я и ты в стихотворении не равноправны, герой находится во власти героини и лишь играет роль участника драмы, а не участвует в ней полноценно. С доводами она соглашалась, но стихи защищала, мягко – главным образом тем, что «зато хорошо получилось». Через год или полтора, после сходного, только более резкого спора об одном четверостишии из «Пролога», она взяла ластик и стерла в тетрадке написанные карандашом строчки. Но в тот раз она, засмеявшись, сказала: «Вы напомнили мне Колю. Он говорил, что вся моя поэзия – в украинской песенке:
Сама же наливала,
Ой-ей-ей,
Сама же выпивала,
Ой, боже мой!»
И тотчас продолжила: «Зато мы, когда он вернулся из Абиссинии, ему пели: «Где же тебя черти носили? Мы бы тебя дома женили!» Тоже хорошо, хоть и не так точно».
Ее острый слух («собачий», «как у борзой» – если использовать ее замечания о других) вылавливал в обыденной беседе, в радиопередаче, в прочитанном ей стихотворении несколько слов, которые, произнесенные ею, выделенные, обособленные, обретали новый смысл, вид, вес. «“Я сюда проберусь еще тенью”, – выхватила она одну мою строчку. – Годится на эпиграф. И ударение неправильное – хорошая строчка». В другой раз, когда я читал только что переизданного Светония и наткнулся на чудное замечание: «В хулителях у Вергилия не было недостатка», – она отозвалась: «Первоклассный эпиграф». А по поводу самой книги однажды сказала: «Светония, Плутарха, Тацита и далее по списку – читать во всяком случае полезно. Что-то остается на всю жизнь. Знаю по себе – кого-то помню с гимназии, кого-то с «великой бессонницы», когда я прочла пропасть книг… «Солдатские цезари» симпатичнее предыдущих – кроме, может быть, Кая Юлия. «Божественному Августу» не прощаю ссылки Овидия. Пусть дело темное – все равно: опять царь погубил поэта». И еще: «Насколько все понятно про Рим, настолько ничего не понять про Афины», – то есть римская цивилизация – основа и часть вообще европейской, а государство, культура, жизнь Древней Греции не похожи ни на что.