Жду лирику Египта.
Всем привет.
Ахматова
3 1 я н в 1 9 6 6
Толя,
Забыла Ваш адрес и потому решаюсь беспокоить Асю Давыдовну.
Благодарю Вас за довольно толковую телеграмму.
Вчера у меня был Миша Мейлах с Арсением, но я была еле живая. Это от лекарства, кот. сегодня отменено. Новостей, конечно, никаких нет, кроме одной типа сюрприза. Не будьте любопытным.
Пишу воспоминания о Лозинском, но выходит вяло и чуть чуть слезливо.
Со своей стороны шлю приветы моим милым согражданам.
Передайте поклон Вашим родителям <… > Позвоните Нине.
А.
[На обороте адрес моей матери и обратный:]
от Ахматовой А. А. Москва
Боткинская больница, корп. 6
«Арсений» – это Тарковский, Арсений Александрович – поэт, первое признание получивший в 60-е годы, когда ему было уже за пятьдесят и за спиной изувечившая его война и больше четверти века писания стихов. К тому времени он был знаком с Ахматовой уже несколько лет, читал ей стихи разных периодов, и она говорила о нем ласково: «Вот этими руками я тащила Арсения из мандельштамовского костра», – то есть помогала ему освободиться от влияния Мандельштама.
Когда ей стало получше и дело пошло к выписке, я несколько раз приходил в больницу, по пути забегая на ипподром, который был рядом. Однажды, войдя с мороза и подозревая, что запах коньяка, проглоченного только что в буфете для согрева, может быть ею уловлен, я решил предупредить необходимое объяснение малоизобретательной риторикой: «Вам никогда не догадаться, откуда я сюда пришел». Ее вид показывал, что ей это и не интересно. Я сказал: «С ипподрома!» Она ответила безразличным тоном: «Я только это про вас и слышу». И, едва заметной отмашкой ладони дав понять, что и объяснение, и его неуклюжесть позади, заговорила о более существенном – моя игра на бегах была развлечением, возможно, слабостью, но не пороком и уж, во всяком случае, не идеей. Прочтя у Бродского в любовных стихах: «Мы будем в карты воевать с тобой», – она поморщилась и высказалась неодобрительно.
«Бег времени» только что вышел, она надписывала по несколько экземпляров в день. В книжку не попало изрядное количество центральных стихотворений, были выброшены многие, напечатать которые еще теплилась надежда, привкус горечи явственно ощущался в словах благодарности, которыми она отвечала на комплименты. Зная наверное, что когда-то их опубликуют, она хотела сделать это сейчас, при жизни, пока они сами еще живые и дикие, «с рогами, копытами и хвостом», а не в виде священной, а главное – съедобной, коровы, вылепленной из фарша, который будет пропущен публикатором через мясорубку своего времени.
Медсестры, санитарки, соседки по отделению, брошенные или бросаемые мужьями и возлюбленными, шли к ней как к «специалистке по женской любви» и говорили бедные слова, которым она, у них подслушав, их отчасти научила. Каждая говорила то же, что и другая, то же, что и Ахматова, только не так ясно и точно. Она была «специалисткой по любви», потому что любовь была ее поэзия: «одной надеждой меньше стало – одною песней больше будет». Женская любовь была не какой-то особой, присущей женскому существу, а более острой, глубокой, полной – лучшей любовью, как о том свидетельствовал еще Тирезий. «Научно доказано, что мужчины – низшая раса», – приговаривала она. Или: «Овцу, если вдуматься, тоже жалко: у них на всех один муж, и тот – баран». Она жалела всех приходивших к ее постели и «оказывала им первую помощь» – и посмеивалась над ними и над собою, повторяя услышанную мной и сразу ею «взятую на вооружение» фразу: «Я не ревную, мне просто противно». Она жалела и утешала всех женщин вообще. Ее раздражало ее раннее стихотворение «Я не любви твоей прошу»: А этим дурочкам нужней сознанье полное победы, чем дружбы светлые беседы и память первых нежных дней, – «Почему «дурочкам»? – возмущалась она. – Если он предпочел другую, так уж она сразу и дура?» Потому же ей претила цветаевская «Попытка ревности» («Как живется вам с трухою?», «Как живется вам с стотысячной?») – «тон рыночной торговки».
В середине февраля, кажется 19-го, ее выписали, на начало марта были добыты путевки в санаторий – для нее и Ольшевской. Эти 10–12 дней на Ордынке ей становилось то лучше, то хуже, вызывали «неотложку», делали уколы, бегали за кислородными подушками.
5 марта я с букетиком нарциссов отправился в Домодедово – 3-го, прощаясь, мы условились, что я приеду переписать набело перед сдачей в журнал воспоминания о Лозинском, которые вчерне были уже готовы и требовали лишь незначительных доделок и компоновки. Стоял предвесенний солнечный полдень, потом небо стало затягиваться серой пеленой – впоследствии я наблюдал, что так часто бывает в этот и соседние мартовские дни. Встретившая меня в вестибюле женщина в белом халате пошла со мной по коридору, говоря что-то тревожное, но смысла я не понимал. Когда мы вошли в палату, там лежала в постели, трудно дыша, – как выяснилось, после успокоительной инъекции, Нина Антоновна; возле нее стояла заплаканная Аня Каминская, только что приехавшая. Женщина в халате закрыла за мной дверь и сказала, что два часа назад Ахматова умерла. Она лежала в соседней палате, с головой укрытая простыней; лоб, когда я его поцеловал, был уже совсем холодный.
Празднование Женского дня 8 Марта отодвинуло похороны на несколько дней. Что она умерла в день смерти Сталина, вспомнили позднее, 9 марта была гражданская панихида в морге института Склифосовского, потом гроб запаяли и самолетом отправили в Ленинград. После отпевания и многочасового прощания с телом в Никольском соборе и гражданской панихиды в Союзе писателей, 10-го во второй половине дня ее похоронили на кладбище в Комарове.
Среди подаренных мне книжек две – связывают ее надписи. На Аnnо Domini МСМХХI: «Анатолию Найману в начале его пути Анна Ахматова, 23 апреля 1963, Ленинград». И ровно через два года, на аполлоновском оттиске поэмы «У самого моря»: «Анатолию Найману – а теперь мое начало у Хрустальной бухты. А. 23 апреля 1965, Ленинград». Она принесла с собой «свое время» – и унесла его: в нынешнем ей, живой, места не нашлось бы – «ведь тех, кто умер, мы бы не узнали». Буква «А» в последней надписи, строчная в размер прописной, перечеркнута легким горизонтальным штрихом.
1986–1987
Иллюстрации
Родители жили в коммунальной квартире пятиэтажного дома в конце улицы Марата, когда я родился. Гулять меня водили – а до того возили в коляске – на площадку бывшего ипподрома на пересечении Марата и Звенигородской. Я знал, что это место называется ипподром, знал даже, что это значит, но никаких лошадей, беговых дорожек, стадионного овала посередине припомнить не могу, потому что никогда и не помнил. Возможно, до самого ипподрома мы не доходили. Что этот кусок города – Семеновский плац (восстания, шпицрутены, казни, петрашевцы-Достоевский, народовольцы), узнал только после войны, в школе. Ипподром тогда уже был разбомблен, в войну на нем стояли зенитки. Но что произвело на меня впечатление очень сильное и отложилось в памяти на всю жизнь, это взвод немцев, который провели под конвоем под нашими окнами в начале войны, наверное, в сентябре 1941 года. Вместе со всеми я смотрел на них с подоконника. Говорили, что это самолетный десант, сброшенный на ипподром. Шли строем – медленнее, чем вообще ходят люди, а как бы чуть-чуть приволакивая ноги. Потом, через год-два, я уже повторял за другими, взрослыми и ровесниками, что это специальный немецкий пленный гусиный шаг… В семье про фотографию говорили, что я с отцом «на ипподроме».
Это Витя Бокоютов, Лева Поляков, Юра Блажин. Не круг моих близких друзей, но я с ними дружил. Любил с ними дружить. Дружбы – органика молодости. Они ничего не требуют, даже верности. Само собой разумеется, что они верные, иначе с чего дружить? Их верность необременительна. Как молодость. Не вся, а, скажем, с 19 до 23–24. Тебе нравятся приятели, ты им. Лично – и как категория. Привязанность остается надолго – простота, с какой она проявляется. На ипподроме есть выражение «порядок бьет класс». То есть лошадь послабей, но хорошо к данному заезду подготовленная, может выиграть у заведомо более сильной. С годами понимаешь, что в отношениях с приятелями «давность бьет содержание». Даже у тех, на кого потом дулся, с кем ссорился, подолгу не встречался, всегда имеют перед достойными, более ценимыми, с которыми сошелся позднее, одно преимущество: они были еще тогда. Так что можно сказать и что привязанность остается на всю жизнь… Эта фотография не постановочная, при мне снимали. Могу вспомнить по корешкам некоторые книги, стоящие на полках. Тонкий чугун пепельницы. Сигареты, наверное, болгарские, «БТ», «Шипка». Тяжесть скатерти. Свитера на ощупь. Главное же, атмосферу, настроение. Ленинградские. В них нет тоски, угрюмости. Но нет веселости. Между тем все трое люди веселые, украшение компаний, сборищ, яркие, одаренные. Просто «в Петербурге жить – словно спать в гробу».
День моего рождения, 1972 год.
Слева направо. Стоящие: моя жена Галина Наринская; писатель Игорь Ефимов; Маша Слоним (что про нее ни сообщи, все несопоставимо меньше того, что она есть; в общем – маша слоним); художник Игорь Галанин; писатель Владимир Максимов; Татьяна Целкова, первая жена Олега; Габриэль Суперфин, великий архивист; Наталья Галанина, жена Игоря; Наталья Горбаневская, поэтесса и вообще фигура героическая; Светлана Штутина, близкая подруга; живописец Олег Целков; Ирина Наринская, сестра моей жены; я; Минна Сергиенко, подруга поэтов и близкая наша. В самое короткое время девятеро из гостей эмигрировали кто куда. Как все были тогда уверены – навеки: прощались, как хоронили. Гарик отсидел за «Хронику текущих событий» 5 + 2 года.
Этот город – такое же близкое и неотъемлемое от меня существо, как остальные персонажи этой книги, и столь же часто, если не чаще, мною изображавшееся. Фотографироваться с ним мне было проще всего, естественнее и незамечаемее, чем с кем бы то ни было друг