Я люблю варенье, но из варенья ничего такого не получается, в нём твёрдости нет.
— Сейчас арбузик зарежем! — сказал Трифон и воткнул финку в белый арбузный пупок. — Мировая финка, старик, с пружиной, английская сталь, между прочим, «Шеффилд»! Мне её Рокуэлл Кент подарил!
Арбуз развалился, обнажив красное сахарное мясо с чёрными зёрнами, в каждом из которых была до предела сжатая, тайно зарытая, втянутая в самую глубь, неукротимая воля к жизни, готовая вспыхнуть и разрастись этим красным сахарным мясом, раздувая кору зеленого шара.
— Ты — хвастун и врунишка. Рокуэлл Кент не имел о тебе ни малейшего представления. Ведь он, бедняга, посетил наши края, когда ты, Трифон, был ещё скромным, воспитанным мальчиком и не сочинял о себе никакой легендарной белиберды, сфальшивленной под документ эпохи. Уж это я в нашем брате просто терпеть не могу-у-у!
— Старик, ты прав! — сказал Трифон, поникнув повинной головой. — На меня что-то нашло! Ты не поверишь, конечно… Ты, конечно, теперь ни за что мне не поверишь, но я скажу тебе всю правду. Эту финку мне подарил Булат Окуджава. Будет он выступать — подойди и спроси, он тебе подтвердит, он — человек очень славный и с юмором, он тебе скажет, как просто всё это вышло. Поехал он в Англию и купил мне эту финку за три фунта на аэродроме Хитроу, где всё в три раза дешевле, потому как без пошлины. Ему жутко нравятся мои картины. Иногда он приходит без звонка, сидит часами и смотрит… Песня у него есть одна замечательная. Называется «Батальное полотно». У меня две картины с таким же названием. Так вот его песня частично повторяет моё второе «Батальное полотно». Не первое! А второе, где белая кобыла с карими глазами.
Отец сквозь зубы выдохнул воздух, встал и зажёг над столом китайский фонарик. Фонарик от тепла закружился и наполнился абрикосовой мякотью, разливающей прозрачный свет. Свет был такой — как будто он рос на дереве.
Гриша попросил лимонада, и Алёша, наливая ему пузырчатый крашеный напиток, вдруг вспомнил: «Лимонад делают из лимона, но лимон из лимонада уже не сделаешь никогда».
В ту минуту калитка распахнулась, и вошла полная старуха в морковном халате и ситцевой кепке. Она по-свойски села к столу, съела два бутерброда с сыром, запила вином и тут же из кармана достала маленький бумажный пакетик с содой. Соду из пакетика она высыпала себе на высунутый язык и съела её, не поморщась.
— Я, Трифончик, без соды помираю, будто в меня керосину налили, как в примус. Пш-ш-ш! — испустила она с наслаждением благотворную отрыжку. — Давай, Гришенька, спать ложиться, я за тобой пришла, тебя маменька ждет. Ты же знаешь, она без тебя во всю ночь глаз не сомкнёт, таращиться будет! Идём, мой пончик, я тебе сказочку расскажу!
— Не-е-ет, — сказал Гриша, глядя куда-то в свою собственную даль, — я здесь буду спать. Я буду спать с братом. Он же приехал всего на три дня. Ты скажи маме, что три дня буду я спать здесь, с братом. А потом всю жизнь с ней.
— Гриня, мы же с тобой договаривались! Разве нет? Ты своё мужское слово держать должен! Кто своё мужское слово не держит, как надо, тот — тьфу! — инфузория! Его каждая моль в бараний рог согнёт и съест в один присест.
— А бараньи рога никто не ест. Они, тётя Мотя, очень твёрдые и невкусные. Может, бараний рог мечтает всю жизнь, чтобы его слопали, а всем он не по зубам. Вот бедный! — увиливал Гриша от главной темы. Она, эта тема спанья непременно вблизи матери, была его мучительным детским стыдом и позором в присутствии старшего брата, которого он увидел сегодня впервые и успел полюбить — ни за что, за так, за то, что — брат, и всё тут!
Отец подливал себе и Трифону чай из пузатого узбекского чайника с красно-золотыми боками. Он слушал бубненье и вопли Трифона, глядя в крепкий коричневый чай, и не обращал как бы никакого внимания на битву младшего сына с превосходящими силами противника.
Алёша встал и пошел к калитке.
— Ты куда? Я с тобой! — вдруг очнулся отец и взглядом рванулся к Алёше, не успев отереть с лица паутину какой-то немой, затаённой мысли.
Алёша ему улыбнулся. И отец улыбнулся в ответ виновато и весело. Закрывая калитку, Алёша услышал, как Гриша сказал тёте Моте:
— Человек! Мы же — братья!
Алёша поднялся по склону и увидел шелковицу, где была привязана лошадь. Лошадь дремала, но, услыхав шаги, встрепенулась. Она узнала Алёшу во тьме, и он дал ей три куска сахара, и сам съел три куска — ему было не по себе, на него накатила волна отвратительной слабости, лицо стало холодным и влажным. И, стараясь вернуть себе кровное тепло, которого не даст человеку никакой ни огонь, ни жар — только кровь, Алёша вдруг вспомнил вот это из «Кавказского пленника»:
Под влажной буркой, в сакле дымной,
Вкушает путник мирный сон,
И утром покидает он
Ночлега кров гостеприимный.
Издали видел Алёша свет китайского фонарика и саклю. Там на веранде зажгли верхний свет, и в одном из окон сакли тоже что-то затеплилось. «Свеча, может быть, — подумал Алёша, — при Пушкине были бы свечи». И он улыбнулся, потому что вдохнул глубоко и услышал, как чудно пахнет живая лошадь, живая гора, поросшая живой травой и живыми кустами живой акации, и живой шелковицей… Просто стало Алёше легче, его сердце, скачущее, как лошадь, схрупало три куска сахара и теперь мчалось дальше, весело согревая живую кровь, которая вмиг обсушила жарким ветром его лицо, орошённое смертным потом и стянутое колючим льдом.
Отец подошёл, и обнял, и поцеловал Алёшу в макушку. Он сказал:
— Этот тип свалился, как сковородка с гвоздя. Но завтра мы будем одни. И послезавтра мы будем одни. И я, Алёша, кое-что тебе объясню… Это ты не видел меня три года. А я тебя видел… каждый день. Где бы ни был, о чём бы ни думал… Не говоря уж о том, что я дважды в месяц езжу в командировки в Москву, чтобы глянуть, как ты там… ну, идёшь в спортивную школу. Завтра! Все завтра! Завтра я напишу твой портрет! Завтра я смогу с тобой говорить о серьёзных вещах… Ты даже не представляешь себе, из-за какой чепухи люди в молодости… в молодости они так беспощадны друг к другу! А в моём уже возрасте… они безгранично терпимы. Спать! Всё будет завтра — и силы, и время, и слова!
Алёша пошёл за отцом по узкой тропе, облитой лунным сиянием, пошёл сквозь кустарник, замглённый пылью и пухом, сквозь дикий сад, отливающий чёрной зеленью и серебристой — с изнанки. Отец закурил, и дым его сигареты струился через плечо, на Алёшу, и с каждым шагом Алёша вдыхал этот дым, хоть он ему не был сладок. Но кто-то устроил так, что выдох отца приходился на вдох сына. И как ни старался Алёша изменить это ритмом ходьбы, ничего у Алёши не получалось, не выходило ему облегчения — на каждый выдох отца всё его существо отвечало вдохом: выдох — вдох, выдох— вдох… Алёша почувствовал, что он выдыхается, прибавил шагу и обогнал отца. Там, впереди, воздух был чист и лёгок, и в чернозёме неба сверкали крупные, круглые звёзды, шевелясь в своих лунках и бесшумно в них проворачиваясь.
Гриша лежал в раскладушке, упираясь локтем в брезент и держа на ладони свою пшеничную голову.
— Я тебе постелил, — сказал он Алёше.
И Алёша увидел у другой стенки кровать, накрытую одеялом с белым отогнутым уголком. Он разделся и лёг, потянувшись, как кошка, и весь наполнился тем блаженством, той дивной, всё утоляющей благодатью, которая так сладко поёт о божественном происхождении наших трудов и нашей усталости.
Гриша громко зевал — до слёз, но ни за что не хотел засыпать. Завелась в нём тревога, предчувствие, расплывчатая, но звонкая грусть — на тайном ветру дрожал её ледяной колокольчик. Он вылез из раскладушки и тихонечко потащил её к Алёшиной кровати, шлёпая по полу босыми ногами.
— Алёша… ты спишь?
— Не-е-ет! — отвечал Алёша сквозь дрёму.
— Расскажи мне сказку, Алёша. Мне страшно, когда я не сплю, а темно.
— Ну, слушай. Слушаешь?
— Слушаю, слушаю! Я весь слушаю.
— Погнался волк за двумя зайцами — и обоих поймал! Притащил за уши зайцев домой и спать положил в сковородку, чтобы съесть их тёпленькими — одного зайца на завтрак, а другого — на ужин.
«Завтрак съешь сам, обед раздели с другом, а ужин отдай врагу! Где же я это прочел, у какого заморского волка? — подумал волк, засыпая на овечьей шкуре. — Так или иначе, а друга у меня нет — последнего я съел на той неделе. И врага у меня нет — последнего я съел, когда съел последнего друга. Тоже, значит, на той неделе. Не с кем мне разделить обед и некому отдать ужин. Придётся всех зайцев самому съесть. Всё-таки я очень Одинокий Волк!» — и во сне он заплакал скупыми волчьими слезами.
Не всегда зайцу весело, когда волк плачет. Иногда волк плачет перед тем, как зайца слопать. Это он слезами зайчатину по вкусу подсаливает, потому что волк терпеть не может пресной пищи! И он бы ел траву, капусту, морковку, одуванчики с лютиками — чего проще? Ни за кем не гоняйся, рви себе травку да жуй в свое удовольствие! Он бы даже молоко давал и шерсть кой-какую — что ему, жалко? Но для этого пресная пища нужна, а от неё волку дурно делается и лютость его возрастает на семьсот шестьдесят процентов — и волк начинает кипеть! А волки кипят при ста градусах. Зайцы всё это в первом классе проходят, как таблицу умножения, и контрольные пишут в конце каждой четверти. И все зайцы очень любят пословицу: «За двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь!»
А тут погнался волк за двумя зайцами — и обоих поймал. Оба — серенькие, оба — пушистенькие, оба — ушастенькие. Но один — Трусливый с большой буквы, а другой — Храбрый с большой буквы. Трусливый Храброму говорит: «Ты тихо лежи, не дрожи, лапки сложи, притворись дохлым. Волк тебя как негодного и несъедобного выбросит! И меня вместе с тобой. Тут мы и дадим дёру! А он за двумя зайцами погонится — ни одного не поймает!» Ты слушаешь?
— Слушаю, слушаю! Я весь слушаю.
— А Храбрый Трусливому говорит: «Я не от страха дрожу. Я силу так собираю. Я весь напрягаюсь, чтобы волка шарахнуть кочергой по лбу! Я не могу притвориться дохлым, у меня не получится, я очень дрожать буду или от страха взаправду помру! Лучше я этого волка враз кочергой оглоушу!»