То же самое, но в другом пространстве, на сцене, в декорациях электрички, мчащейся по расписанию зрелища, было бы вовсе не тем же самым, поскольку значения вылупляются из яиц общего места, температура которого зависит от физики случая.
Кстати о яйцах… Из-за них моя ноша физически была тяжела — как чугун.
Книги, электроплитка, свекла, картошка, капуста, яблоки, сыр, две банки консервов, мыла четыре куска, детский горшок, и в нем на салфетке — белые яйца, десять, боюсь их разбить, оттого и такая тяжесть.
Волчья стая глядит на меня в упор, а все остальные — в окна. За окнами овцы щиплют вечерний луг и, как заводные, автоматически кланяются траве, словно кто-то из-под земли дергает их за нитки. Электричка летит вперед, а заоконная физика превращается в зрелище, которое с бешеной скоростью мчится в обратную сторону.
Те, кто меня проиграют и физически уничтожат, — они съедят мои яйца и яблоки, а книги сдадут в магазин на Арбате. Там я живу, и там их поймают, на моих словарях есть мета, и потянется быстрый след. Мне кажется, что сердце мое колотится слишком громко и всем это слышно. Делаю вид, что это колотится электричка, колеса о рельсы колотятся, двери в тамбуре и мало ли что… Гляжу на все хладнокровно, с невозмутимым спокойствием, с полным отсутствием всякого здесь присутствия, — меня вообще тут нет.
Те же самые волчьи внешности, внутренности, образ речи — в магазине, в аптеке, на почте, да всюду, где не катится этот кошмар на колесах.
И, пока он не катится, как-никак там-сям ты с ними здороваешься, улыбаешься им, помогаешь по мере сил и возможностей, кого-то спасаешь, но вдруг наступает миг, когда одни тебя в карты проигрывают, а все другие глядят в окно. Классика общего места, драматургия принуждения к подлости, бездействующие лица и исполнители, планетарная пьеса.
На остановке входят четыре пары, чуют паскудство жизнеопасное, быстренько так садятся и так быстренько отворачиваются, уставясь в окна, словно там уж кино началось, на которое они опоздали.
С одной стороны — волки, с другой — овцы. С одной стороны — ржанье, с другой — тишина гробовая. А я — между ними. В узких кругах широко известные личности в карты проигрывают мою драгоценную жизнь, единственную… И ножичками друг с другом меряются — у кого длинней.
Если я двинусь в другой вагон, к машинисту поближе, там, быть может, милиция. Но тогда мне придется, уходя, к ним повернуться спиной, а это — погибель. Они только того и ждут, спина беззащитна, там нет лица. Африканец в повязке набедренной не мерзнет в своих краях, там везде у него — лицо, а на лице не носят одежду.
— То, чего ты боишься, — сказал мне когда-то Солнечный Ветер, — случится не скоро. Если что — обращайся!.. Ты знаешь как.
Солнечный Ветер, в данный миг я вижу тебя в Бомбее, на книге твоей нарисован ботинок в клетке для птицы. Ты прилетал, когда моя мать поломала бедро на девятом десятке и светила науки сказали, что жить ей осталось дней сто. А ты ей сказал, что мы не ногами ходим, а ходим мозгами. Надо закрыть глаза, увидеть любимую улицу или тропинку и долго-долго ходить, там гуляя, своими ногами. А если устанешь, надо увидеть или поставить там же скамейку, на ней отдохнуть и снова ходить, и нога срастется, нога не забудет, как все это делается. Она и срослась, и жила моя мать еще лет восемнадцать.
Солнечный Ветер, здесь в электричке волчья стая меня проиграет в карты, а до моей остановки — два перегона.
Солнечный Ветер мне из Бомбея навеял: возьми удобные ножницы, остались которые дома, и очень медленно, аккуратно, без дрожи и страха отрежь тот кусок пространства, чтобы все они сделались плоскими и загибались назад головами, покуда совсем не свернутся в бумажную трубку, словно обои.
У меня на Арбате такие большие остались ножницы, с ушами зелёными. Да вот они — на подоконнике, вижу, вижу, беру!
Режу снизу — так медленно, так хладнокровно, без дрожи и страха. Вырезаю слева кусок пространства, и сверху, и справа. Эти туловища углом загибаются, все на одну сторону. И сами в трубку сворачиваются.
Тут хотя и нет никакой остановки по расписанию, но из тамбура входит мужской человек, садится ко мне лицом и открывает деревянный сундук с инструментами, а там чего только нет!.. И камни точильные, и огромные гаечные ключи, и топорик, и молоток, и железный ломик неимоверной прекрасности.
— Давайте я наточу вам ножницы! — говорит мужской человек. — А у вас огонька прикурить не найдется?
— Меня сейчас проиграют в карты! — глазами ему говорю, зажигалку давая.
Как только он закурил, электричка остановилась, подпрыгнув с громыханьем и скрежетом. Волчья стая, трубкой скрутясь, со всеми своими ножиками слиплась и покатилась на пустую платформу, в черноту с фонарем. Чернота была там неизвестного происхождения, поскольку во всех остальных окрестностях глубокая ночь еще не наступила.
Минут через двадцать мужской человек защелкнул сундук с инструментами и взял мою ношу с белыми яйцами в детском горшке.
Выхожу я на станции, любовь моя ждет под каштаном, качает корзинку с ребенком. Мужской человек на прощанье дарит мне карманный фонарик, свет которого так слепит, что подонки с мерзавцами падают в обморок.
А мать еще скажет сквозь дрему: — О Господи, где ж тебя носит?!. Мне снилось, что катится колесо, ножами утыканное…
Вы никогда не видели, как в глубокой ночной темноте по лицам спящих людей текут сильными струйками синие искры? На щеках завиваются эти струйки, подобно древесным кольцам. Там, где у нас две главные складки улыбок, две струйки текут под таким напором, что кажется, если бы не они, не эти потоки, — лицо наше было бы гладким, как маска из, например, фарфора.
А с кончика носа, любого и каждого, всякого, эти синие искры сыплются вниз фонтанчиком. Остальное — не менее поразительно, сами увидите, читая данное Книготворение и Рисункописание.
Кто?
Звукопечаткин.
Когда написано?
Всегда написано.
Где?
На Гдереве.
Конец связи
Цветы моей матери
Инструмент назывался булька. Булек было четыре, с шариками разных размеров, в зависимости от лепестков грядущего цветка.
Из чего и как получалась булька? Отливали металлический стержень с шариком на конце и ввинчивали это орудие в круглую деревяшку — за неё и только за неё можно было хвататься руками. Собственно булькой был тяжёленький шарик на металлическом стержне, его забуливали в печной огонь, в горящие угли, в пылающие дрова, секунд через тридцать-сорок выдёргивали из пламени, а потом, нажимая на деревянную ручку, вдавливали раскалённую бульку в плоские лепестки цветка, в цветочную выкройку из мелкого лоскута. Лепестки становились от бульки выпукло-впуклыми, их чашечки шелестели.
Цыганской иглой делалась дырка, в дырку вдевали стебель, получались малюсенькие цветочки. Шёлковой белой ниткой их вязали в букетики, крепили к ромбическим картонкам, сдавали в артель художественных изделий. Изделия эти в одна тысяча девятьсот сорок третьем году были писком западной моды, воюющая отчизна сбывала их за рубеж, где носили эти цветочки на платьях, пальто и шляпках.
Три раза в месяц мы с матерью получали в артели отрывки-абзацы-фрагменты-лоскутья застиранных госпитальных простыней и наволочек, моток тонкой проволоки цвета червонного золота, банку вонючего клея, две-три краски, огрызки картона, раз в месяц — широкую жесткую кисть, десять шпулек белых шелковых ниток. Из этого получалось сто двадцать пять стаканов чудесных цветочков. Их кроила, красила и доводила до ослепительного изящества моя прозрачная от голода мать. Я же при ней работала только булькой, наловчась выдёргивать инструмент из раскалённых углей, было мне шесть лет.
Потом сразу кончились война и эти цветочки. Мы сели в деревянный вагон и поехали домой. Месяц ехали, полмесяца стояли — всюду реки беженцев, все домой текут. Покуда стояли, костры жгли, мы с матерью достали бульки из мешка, цветочков понаделали, выменяли на мятый медный чайник, на целые сандалики, отцу — на махорку, всем — на три кило пшена. Жены снабженцев брали по пять букетиков, мода из Европы докатилась.
А дом-то наш тю-тю!.. Другие в нём живут по ордерам, такое вышло историческое свинство. Опять же Высший Разум бессердечен, в том смысле, что не имеет человеческого сердца, и в этом плане он бездушен, ни добр, ни зол, ни порчи тут, ни сглаза, ни проклятья родового, а просто одна действительность другую отменила — и всё. За что? Да ни за что. Погода вот такая.
Бульки завернули в байку и забыли. Мода на те цветочки отвалила, все поэты их разоблачили: мол, мы — естественные, а вы — искусственные, мы — Божья искра, а вы — дешёвка, пошлая поделка, мы — благоухаем, а вы — барахло. Яснее ясного. Против лома нет приема даже в штате Оклахома — такие вот свежие мысли.
Шесть лет мне было, а стало шестьдесят, а матери моей — девяносто семь, и она уж меня совсем не узнавала. Держала где-то в памяти сердечной, в поле внутреннего зрения, а внешним зреньем узнавала только старшую дочь, мою сестру. И вдруг говорит:
— В обувной коробке. Восемь букетиков. Бульки помнишь? Коробка во-о-он там…
— Бред! — я подумала шёпотом. — Сущий бред! В последнее время она разговаривает с давно умершими — с матерью своей, с отцом, с бабушкой, с дедушкой, с братьями, сестрами, живёт в своей далёкой молодости, бурно до отчаянья переживает какие-то события, забытые давным-давно и вдруг теперь отмытые, как стёкла, в её остранённой памяти. Сейчас вот ей мерещатся восемь букетиков, бульки…
Уронив голову на плечо, сухонькую свою головку на сухонькое плечико, мать всхлипывала в дрёме. На всякий случай заглянула я туда, где привиделась коробка ей с цветочками.
Была там коробка, была!.. Перетянутая вишнёвой узенькой лентой. А там внутри, на вате одна тысяча девятьсот сорок третьего года, лежали малюсенькие, хрупкие цветочки подснежника, ландыша, яблони, садов и лугов, лесов и оврагов. Восемь букетиков, сверкающих свежестью, трепетных, нежных, шевелящихся от воздуха, света и человеческого дыхания.