Петя доехал до одного из самых огромных городов мира. Там дул ледяной зимний ветер, сияли высокие ночные звёзды, а на пустой площади, облитой серебряным светом, было три вокзала. Замерзающий мальчик долго мыкался, чтобы узнать, когда и откуда отправится поезд из пункта А в пункт В. И по мере того, как цыкали на него, грозили пальцем, чтобы не шутил над взрослыми людьми и шёл домой к маме с папой, равнодушно и не всерьёз грозились отвести в детскую комнату, чтобы не дурачил граждан и гражданок, Петина голова раскалялась, и пели в ней разные голоса, голоса отъезжающие, голоса провожающие…
«Примерно через пятьдесят лет умственные способности робота не уступят мозгу человека, а через семьдесят пять лет у роботов появятся мысли, недоступные людям. И предсказать поведение этих роботов очень трудно, хотя сейчас они умеют говорить лишь два слова: „Гуд бай!“. Компьютерная революция и захват власти машинами — хотим ли мы этого?..» — из рогатой спидолы спрашивал диктор, заканчивая свою передачу под электронную музыку, мотив которой был тут же подхвачен бабусей, качающей двух внучат-близнецов:
С мармеладом в бороде-е-е
К своему папаше
Плыл медведь в сковороде-е-е
По кудрявой каше.
Петя чуть было не заплакал от горя, совершив бесполезный путь и собираясь ни с чем возвратиться домой.
Но свет не без добрых людей. И один гражданин с кудрями до плеч, очень весёлый и очень красивый, сказал ему шёпотом: «В сущности, каждый поезд отправляется из пункта А в пункт В. Главное, друг мой, садись в тот поезд, где нет людей, — там легче дышать!»
И Петя сел в холодный, совсем пустой поезд с припогашенным светом. Там стало мальчику жарко, он лёг на пустую скамью и сладко зевнул. И ничего он не видел во сне, потому что сон этот был, что называется, мёртвый.
Из больницы Петя вышел в конце мая, когда земля расцветала и небо веяло свежим, пьянящим теплом. Петя ел из кулёчка клубнику, которую его золотой отец, скромный учитель пения Иван Севастьянович Бахов купил за бешеные деньги на рынке. И по крайней мере эти двое людей были счастливы полностью и глубоко.
Да, кстати, певческий голос у Пети пропал начисто, задолго до предначертанной природой поры. Зато открылся у него…
И тут я ничего не могу с собой поделать, хотя отлично понимаю, что все последующие события Петиной жизни выглядят скопищем жутких натяжек и от начала до конца противоречат нашей текущей реальности. Но я не в силах остановить бег своего бесконтрольно-своенравного пера, потому что впереди — чистая правда, и она — моя, и пора спешить! Ведь Емеля сел на печь — и поехал! А лягушка оказалась царевной! А двоечник — солнце русской поэзии! Чудо неповторимо, но от этого оно не перестало быть правдой. Да, это журавль в небе, неприличная правда чуда, но я без неё жить не могу, мне без неё нигде счастья нет! За что и приношу глубокие извинения.
Так вот, певческий голос у Пети пропал задолго до предначертанной природой поры. Зато открылся у него неслыханный талант к точным наукам, и шестнадцати лет от роду он поступил в университет, и вскорости засияла его сверхъяркая звезда, прославив наше отечество на весь учёный мир. А многие добросердечные обыватели описывали его судьбу в пример и в доказательство того, что вовсе не опасно брать детей из детдома — среди них попадаются очень способные и даже вот гениальные, но заранее ничего угадать нельзя.
И только скромный учитель пения Иван Севастьянович Бахов, золотой человек, до самой своей смерти безжалостно казнил себя за то, что не уберёг беззащитного, доверчивого ребёнка от изувера с кудрями до плеч, от подлой, весёлой нечисти, которая чуть было не свела Петю в могилу и украла у недоразвитого ребёнка дивный талант, искусно завив его мозг такими крутыми, учёными буклями, которых Иван Севастьянович ни видеть глазами, ни гладить руками не мог никогда. Он без памяти любил своего Петра и всей душой прислонялся к вечному шуму его справедливой славы, но временами, от невозможности разделять наравне с Петей всю красоту его учёных идей, мерещилось отцу в глубине воображения, что слава сына — это дьявольский поезд, мчащийся не по-здешнему из пункта А в пункт В. И золотой человек тосковал, считая себя виноватым и как бы извлёкшим выгоду из чудесного происшествия, которое вышло по его недосмотру.
Молодая картошка
Старуха жила и жила. Вся высохла до последней человеческой звонкости, вся сморщилась до последней серебряной ниточки на плешивой макушке, но в свои восемьдесят шесть лет не отсохла совсем от дерева жизни так, чтоб отлететь на ветру шелушинкой и растопиться в нашей общей природе. Кто-то в раздаточной времени помнил о ней и ежегодно выкраивал ей кусочек старушечьей жизни, совершенно не пригодный для более молодого существа, — разве что для котенка?..
Но старуха благодарила, весело улыбаясь лукавым сморщенным ртом с тремя зубками. И ежегодно второго февраля, в день своего рождения, повязавшись нарядным кашемирным платком, со всех сторон и так и эдак оглядывала свой новый кусочек жизни — на что он годится и как пустить его в дело, чтобы хватило до следующей раздачи.
Втайне старуха была уверена, что там, на раздаче житейного времени, как-никак ценят её смекалку, её нежадность и нетранжирство, её маленькие уловки на пользу мальчику, через которого и шло к старухе главное — охота жить и хозяйничать жизнью, несмотря на крайнюю старость с её уродством и немощью.
И на этот раз старуха распорядилась своим кусочком недурственно: в мае она вместе с мальчиком вскопала вдобавок к огороду ещё и несколько соток заводского поля, картошку там посадила, чтобы ту картошку и на зиму запасти, и на рынок снести, а мальчика приодеть на вырост для его будущей без неё жизни.
Откуда у такой старухи в сыновьях мальчик двенадцати лет завёлся — никто не слыхал, и старуха молчит. Она своё дело знает. Сама живёт и мальчику жить даёт. Но торопится старуха, торопится — помнит, что кусочки её жизни вот-вот кончатся, и хватит ей только вздохнуть, моргнуть да ноги протянуть…
Определила она мальчика позапрошлым летом к подруге в артель коробочки расписывать. И так славно, так ладно у него это расписное дело пошло, что старуха сама собой талант у мальчика пронюхала и не дала в землю зарыть! Куда-то они с подругой грамотной написали, кто-то молодой с бородой приехал, и теперь возьмут мальчика с осени в художественную школу с общежитием. Худой у старухи мальчик, кашлючий, ростом мал, криволап, нос морковкой, глаза бусинками, никакой в общем прелести, но имеется необычайность чувствительная — то ли сиротство, всем за жизнь свою благодарное, то ли впрямь художественный талант, искра Божья, да ведь написанное святым духом только святым духом и прочесть можно.
А пока захотелось старухе с мальчиком молодой картошки попробовать. Соседка вчера ездила на заводской участок, ведро накопала, картошка — прелесть!..
Вышла старуха на дорогу, а там знакомый шофёр починяется, сговорилась она с шофёром, и подвёз он её с мальчиком в грузовике. Погода была золотая, солнце лилось, текли ветерочки. Мальчик копал молодую картошку, а старуха обтирала её от земли, в два ведра складывала — одно сами съедим, одно всем продадим. Она ничуть не думала о продаже дурно, потому что многое для жизни приходилось ей покупать. И для неё было естественным, чистым делом продать на рынке ведро картошки или корзину лука, чтобы купить постного масла, сахару, мыла, вермишели — да мало ли чего?.. И яблоки она продавала охотно, если родились, и смородину, и крыжовник — стаканчиком.
Однажды какой-то лётчик купил у неё землянику и обозвал старуху противным словом таким: «Спекулянтка! Продаёшь, чего не сажала!»
Старуха отняла у него газетный кулёчек и вернула восемьдесят копеек за стакан земляники, которую нынче утром собирала она в лесу, ползая на карачках в мокрой траве. Она уже встрепенулась было ему объяснить, как поесть землянички бесплатно, да с какой платформы на какой поезд садиться, да сколько ехать до той землянички, а сколько двигаться пешим ходом. И вдруг поглядела в его стальные глазки, надутые неправедным гневом и богопротивной правотой, и расхотелось ей тратить на этого молодого лётчика свой кусочек старушечьей жизни.
Сейчас она вспомнила об этом с улыбкой и была довольна, что так по-хозяйски распорядилась тогда своим небесным добром, а также земным. Нечего тратить ей зря последние силы на молодого балбеса, который желает задаром поесть что на земле растёт и что старуха ползком собирает. Ей надо тратиться только на мальчика, прискорбная сиротская тайна которого ей одной известна и ею же напрочь забыта, поскольку старуха укромно простила кого-то и дозволила кому-то перевалить со своей молодой на её старушечью шею эту славную, горькую ношу — ничейного мальчика, который сделался главным делом старухиной жизни.
Ах, как чудесно пахнет в ведре на картофельном поле молодая картошка, — вы помните? Ну конечно, ещё бы! Старуха сложила шесть кирпичей, развела огонь и поставила с водой котелок. А в газете у неё лежал настоящий копчёный лещ! И думала старуха о том, как ловко она догадалась в тот раз притащить эти шесть кирпичей и спрятать их под ботвой. Хорошие мысли старуха любила, хорошие воспоминания, добрые знаки, весёлые мелочи — все, что радует, длит, одаряет нечаянно. Она сидела сейчас на тёплой, сухой земле и грелась под боком жизни, бросающей и старухе свои душистые кусочки, и мальчику, и ласточке, и стрекозе, и всякой мелкой букашке. Её глаза слезились в тепле, и она утирала влагу сухой желтой ладонью, и бубнила какую-то песенку, слова которой знала когда-то, ещё полвека назад или даже меньше…
Тогда у старухи были свои законные, такие же мальчики, как вот этот, Саня и Сеня их звали, Саня и Сеня… И муж был, Григорий Петрович. На фронте Петрович сошёлся с другой и домой не вернулся. Дети выросли, — он написал, — и теперь забот у тебя никаких, живи в своё удовольствие, выходи замуж, старуха! Большой шутник был Петрович, всякую работу любил, петь-пля-сать, с бабами кувыркаться. И в двадцать лет, и в двадцать пять называл он её весело: моя старуха! Ведь был он моложе на целых два года, а уж лет пятнадцать как помер от сердца в больнице. Ох, весёлый был человек! Мужик был! — старуха вздохнула с улыбкой, повёрнутой куда-то в синюю глубь её маленьких глаз и в ещё более синюю глубь её памяти, где грелась сейчас на солнце её крохотная душа.