Она ловко слила воду и слегка выпарила картошку, подбрасывая её в котелке и глубоко вдыхая белое жаркое облако, выпиравшее из посудины. «Щас накормлю молодой картошкой и лещиком, и у меня для него яблоко наливное припрятано, в этом году яблок не жди, недород, шиповника насушу», — бормотала сама с собою старуха, раскладывая копчёного леща на газете со всей подобающей для эдакой рыбки почестью. Она полила мальчику на руки из бутылки, он умылся и отёр лицо подолом рубахи. «Однако ж, ты — кра-а-а-сивый мужик!» — сказала старуха протяжно, и мальчик ей улыбнулся грустно и широко своим некрасивым лицом.
Он был толстогуб и скуласт, с синими, как у старухи глазами — без никаких ресниц и бровей.
Но если уж вспоминать… а вспоминать старуха — ужас как! — не любила, поскольку в памяти были тоска и боль, которые мешают делать жизненное действие… Так вот, если уж вспоминать, крепко язык прикусив и ни-ни! ни звука, то мальчика этого, десяти месяцев от роду, привёз как-то летом сын её Сеня, врач из Полтавы, и сказал, что оставит до осени. Сене тогда шёл пятьдесят третий год, а жене его, Ане, пятьдесят пятый. Старуха спросила: «Анюта знает?» А сын её несчастный ответил: «Узнает… если жив буду». Но Сеня той осенью умер в своей больнице, разрезанный на операции, а старухе пришло письмо от Карнауховой Светы двадцати трёх лет, что мальчик этот — её, что Сеня жениться на ней не стал, а теперь заберёт она мальчика, если выйдет замуж за хорошего человека, согласного на воспитание чужого ребёнка.
Старуха ласково ей ответила, чтоб выходила замуж для своего семейного счастья, а за мальчика не беспокоилась, он хорошо очень устроен у богатой старухи. Тут она лизнула конверт по клейкому краешку, залепила его как следует и отослала в ящик, помолясь о том, чтобы гражданка Света Карнаухова подольше не волновалась о мальчике в своей грядущей супружеской жизни.
Все подруги старухины померли, кроме двух, но эти две казались ей вечными, они расписывали в артели коробочки, шкатулки и другую ненаглядную красоту.
И старуха искренне полагала, что подруги её будут живы, пока в артели краски не кончатся, а краски не кончатся никогда, иначе станет намертво производство и все мастерицы разом помрут.
— Ешь, — говорила она мальчику, — глянь, какая рассыпчатая, снегурочка! А лещик-то мировецкий!
С моими подружками не пропадёшь, завсегда угостят. Ты в случае какой беды к мастерице Клане приклеивайся, тебе до взрослости уж недолго, лет пять, а Клане семьдесят шесть всего-то, ещё молода, поможет! — и старуха сияла при мысли, что так хорошо-распрекрасно она в этой жизни устроилась, выбрав себе таких молодых и надёжных подруг.
— Эй, старуха! Привет! Как живёшь, старушенция! — с гоготом и улюлюканьем подкатились трое парней, совершенно ей не знакомых.
Старшему было на вид лет двадцать, он нагло без спросу запустил руку в котелок с горячей картошкой и стал уплетать, чавкая и чмокая напоказ. Помладше, лет восемнадцати, выдрал у мальчика боковину леща, смазал ею ребёнка по лицу и громко, как животное, стал сосать рыбье мясцо, как если бы оно сделалось стократ вкуснее — от униженья ближнего. А весёлый и злой, лет шестнадцати, помахал перед бабкиным носом физкультурным своим кулаком и рявкнул:
— А ну, гони, бабка, рублики на выпивку — во как в глотке пересохло, харкнуть в рожу твою нечем! И цыц — будто денег нету! Я тебя тут прямо на поле ногой раздавлю, как картошку варёную! И щенка твоего так в рыло хрясну, что станет он удобрением — ха-ха-ха! — и не догонит меня никакая милиция, у меня во-о-н там папашкина машина, а папашка — ба-а-аль-шой человек!
Старуха глянула вкось во-о-он туда, где он показывал, и увидала красную легковую машину с дверцами нараспашку. А у машины стояли две девицы, одна другой заплетала косу.
«Господи! — подумала старуха. — И сколько же их там помещается? Как тараканы в печке! Господи! И девки с ними, а парни-то пьяные, еще разобьются…»
Старший вытащил из кармана складной нож и раскрыл со свистом длинное лезвие, он стал точить его для куража об кирпич, через раз тыча в лицо то мальчику, то старухе.
— Небось торгуешь своей картошечкой, спекулянтка проклятая! И яблочками торгуешь, и лучком, сволочь! — приговаривал он, свой ножик потачивая с жутким свистом и скрежетом.
— Да какими яблочками? Недород ведь нынче на яблочки, — приговаривала старуха, проклиная себя за то, что денег при ней, кроме копеек, вовсе не было. — Нет у меня денег, нет. Я вот на рынок повезу картошку, вот и будут, вот и будут тогда деньги, тогда всё отдам, берите, разве мне жалко, с удовольствием, пожалуйста, мне не жалко, — бормотала она, невпопад улыбаясь. И вдруг побелела старуха, ойкнула и повалилась на землю замертво, с каким-то окончательным стуком.
— Сдохла твоя бабуся, закапывай! От неё воняло козлом! — сплюнув, сказал старший, пнул бабку ногой в бок и скомандовал:
— Атас! По машинам!
Мальчик упал старухе на грудь, обнял все её кости и зарыдал, подвывая, со стоном. Он залил слезами старухину кофту и, тупо уставясь на первое ужасное горе своей маленькой жизни, увидел, как жутко высохла старушечья кожа на жёлтой щеке. Он выл и гладил свою родную старуху, и целовал, и пытался взять её на руки, чтоб унести с проклятого места. Он услышал рычанье мотора, увидел пыльный хвостище за красной машиной и бессильно потряс вослед кулаками:
— Бандиты! Уехали! — всхлипнул он и ещё сильнее прижался к своей холодной, деревянной, бездыханной старухе.
И тут старуха заплакала, открыла два синих-пресиних глаза, улыбнулась мальчику криво сквозь слезы и выдохнула:
— Господи! Как хорошо, что уехали! Спасительно, Господи, ты меня надоумил. Умерла — и всё тут! С мёртвой и взятки гладки! Что им дохлую-то старуху кромсать? Им живой страх нужен, чтоб в руках трепыхался, бился!
Она кряхтя поднялась, отряхнула подол сатиновой чёрной юбки, прибрала на груди свою кофту, глотнула водицы. Восторженно и ликующе, как на воскресшую, глядел на старуху мальчик. Он торопился, с жадной дрожью, ей угодить своей быстротой, послушаньем души, только что увидевшей чудо.
Они прикрыли шесть кирпичей и две лопаты картофельной ботвой между грядками, подхватили два ведра молодой картошки и подались на край поля, к дороге. Старуха по-девичьи подбирала на ветру свою чёрную юбку и уже весело хмыкала, перегребая наспех всю эту разбойничью историю, подробно разглядывая все её жуткости, а также во всех подробностях то, как ловко она обхитрила эту адскую шайку, как мудро с помощью Божьей она, старуха, провела за нос этих молокососов, как здорово, что глубокая старость не отшибла у ней разум и что на этот кусочек жизни у неё, такой старой старухи, всего хватило — и ума, и хитрости, и здоровья, словно у молодой.
Минут через сорок она сидела с мальчиком в кузове крытого брезентом грузовика, придерживая два ведра с молодой картошкой. Мальчик плакал, прижавшись к старухе и время от времени гладя ладонью костлявые плечи её и спину — жива ли?! А старуха дышала теплым закатным ветром, и дышала так глубоко, чтобы мальчик не сомневался: жива старуха, жива, совсем живая!
Уже виднелась развилка, ведущая на Постники, где жили старуха с мальчиком, но шофёр грузовика вдруг резко притормозил и какое-то препятствие он объехал, изрядно тряхнув своих пассажиров с картошкой.
То, что через мгновение увидели старуха и мальчик, было ужасно. Посредине шоссе лежали в кровавой луже пять человеческих тел, накрытых рогожами, а в метрах пятнадцати на обочине валялась красной лепешкой та самая легковая машина. И водитель цистерны лежал в кабине, откинув мёртвое своё тело. Милиция что-то записывала, отмеряя землю гибким железным метром. Санитары курили.
Всю дорогу до Постников старуха и мальчик видели перед собой это красно-кроваво-железное месиво, которое чуть не лишило их жизни, но лишилось жизни само — по какой-то неведомой воле непостижимых сил, выкраивающих кусочки старушечьей жизни, кусочки, совсем не пригодные для более молодого существа, — разве что для котёнка?..
Ночью мальчик вставал смотреть, жива ли его старуха, и наткнулся нечаянно в темноте на ведро с молодой картошкой, которое зазвенело. Старуха на звон этот пробормотала сквозь хрупкий сон:
— Жива я, жива, живая, спи, мальчик, я притворилась…
Когда ночью страшно ходить по улица, надо ходить по крышам, но не стучать каблуками, а ходить босиком, положив башмаки в сумку, — отличный способ!
Чуть-чуть
На той коммунальной кухне, где было мне лет восемь или полдевятого, стояла кирпично-чугунная печка, топилась она углём и дровами, у печки было четыре диска, на которых двадцать пять человек варили еду в кастрюлях, жарили на сковородках, тушили её в казанах, кипятили огромные медные чайники, всякие пекли пироги — квадратные, круглые, длинные и короткие. Площадь кухни была метров десять, по сорок сантиметров на каждого, там же был рукомойник один на всех, топоры для дров, лопата для угля, две кочерги, которыми в дни праздников и поминок дрались иногда по пьянке. Не все, конечно, а только некоторые, особенно женщины, они почему-то чаще мужчин.
Окно этой кухни упиралось в глухую кирпичную стену соседнего дома. Стена была страшного цвета — как внутренность адской пещеры, где на каждом шагу разверзается гиблое место, пропасть и прорва. Из окон всех пяти этажей в ту прорву летели селедочные хребты и хвосты, пустые консервные банки, осколки битой посуды, гнилые отбросы, окурки, лохмотья, помоечный мусор. Для этого только и открывались мутные окна в стене, потому что не шел никакой в них воздух оттуда, кроме отравы.
Сорок лет истекло, а всё же оно мне изредка снится к перемене погоды, снится это окно и мой детский ужас, что весь тот мусор и падаль, карабкаясь друг на друга, выдавливают стекло и всех жильцов погребают заживо, — бронхоспазмы, лёгочная обструкция… Иные люди, с которыми сводит судьба, проясняются в этом оконном сне таинственным образом, беззвучной подсказкой — ещё до того, как паршивые их поступки проясняются в яви в должное время. Мелькают они в этом сне и в этом окне, мелькают, чуть-чуть, едва-едва. Но речь не о том. А о младшем брате нашей соседки Кармен, высокой и сильной казанской красавицы.