Рассказы о чудесном — страница 8 из 41

лактике и в другом времени, там встречаясь хоть с Пушкиным, хоть с Гомером и Данте, не говоря уж о близких родственниках. Порой этих встреч избегаю, прячусь от них, боюсь, трепещу. А порой мчусь туда, как на любовное свидание, даже каплей французских духов пользуюсь.

Ночью ёлочный заяц, ушами двигая, разбил тот изумительный шар, в котором я лет пятьдесят летала из Арктики на материк самолётом ледовой разведки. В самолёте было менее десяти пассажиров, сидели все на полу, на шкурах, других сидений там не было, кроме боковых скамеек, на которых никто бы не усидел. Одно кресло с министром летало из носа в хвост, поскольку нигде и ничем это кресло не закрепили, только избыточный вес пассажира сдерживал скорость этого кресла. У министра были глаза, синие, как васильки во ржи. А васильки во ржи совсем другого цвета, чем в стакане с водой, где потолок не есть небеса над полем. Он, министр, давным-давно мечтал книги писать об Арктике, художественную литературу. Там, в Арктике, был Мыс Прончищевой, о которой он задумал роман, но ему был до зарезу необходим соавтор, чтоб заразился темой и сочинил нечто захватывающее дух и пригодное не только для книги, но и для кино. Он очень просил меня заразиться этой темой в благодарность за посадку на борт. И я обещала подумать, чтоб не расстраивать человека, который и без того болтался в бездне отчаянья, поскольку его арктические суда застряли во льдах на вынужденную зимовку, а главный за всё ответчик — он, не предвидевший такого подвоха природы, не просчитавший заранее композицию катастрофической ситуации, проглядевший не очень тревожные и поэтому очень опасные сигналы и сводки.

В этом шаре я лечу с Диксона в Москву без посадки, среди пассажиров есть лётчики, они бреются, сидя на шкурах, французским лосьоном пахнут, летят к жёнам на материк. Лётчики Арктики — отдельная песня оттуда, где чаще всего не видна граница между землёй и небом, а самолёты и люди бьются как ёлочные шары, если этой границы не видно.

Тут самое место и время сказать, что это — мой первый в жизни полёт на самолёте. А спустя три года, когда я впервые куплю билет на пассажирский самолёт и, взойдя по трапу, увижу, что там стоят кресла густыми рядами, я решу, что попала в автобус, потому что в единственном самолёте, которым я летала, не было никаких кресел. И я спрошу стюардессу: «Этот автобус повезёт нас к самолёту?» Её выраженье лица не описать!..

Веником на совок собираю осколки любимого шара, который зайцем разбит. У зайца глаза виноватые. Достаю из коробки с ёлочными сокровищами другой шар. Ёлка, дай ему время и место!.. Ёлка даёт, и в шаре сияет малюсенькая дырочка, такая лучистая звёздочка. У вас тоже такая. Глядя в неё, вижу всё то, что разбилось.

Там самолёт приземляется на травяное поле. В городе — горы арбузов, дынь, винограда, персиков, перцев и баклажанов. Вижу их как впервые, какая-то заграница, заморский край, материк!.. Земля под ногами ходит, как палуба. Еще полгода я буду ходить враскачку — и всю остальную жизнь. Каюты и палубы, вельботы, волны в иллюминаторах и за кормой, скрежеты льдов за бортами, вира-майна портовых грузчиков, круглые сутки полярный день, сумасшедшая белизна полярного солнца, корабельные ритмы, кораблесть, — вот что качается в бездонном пространстве этого шара, где и разбитый шарик цел-невредим, всё — живо, и всё — сейчас. И стюардесса мне отвечает с глубоким сочувствием: «Всё хорошо, не волнуйтесь, это — не автобус, а самолёт».

Меня удивляет только одна мелочь. Я держала в руках тысячи этих шариков из пластмассы, фарфора, целлулоида, самоцветов, стекла, где в малюсенькую дырочку можно было разглядывать вложенные туда фотографии, рисунки, записочки, память о прошлом и будущем, вещие сны и другие поэтства с художествами, которые никогда не путают высшее начало и высшее начальство. Но где бы эти шарики ни крутились, ни катались — на книжной полке, в кармане, в каюте, и где бы ни висели они — на шее, в машине, на ёлке, всегда почему-то их дырочки — на правом боку.

Мой ёжик резиновый шел и насвистывал дырочкой в правом боку. Ну почему же в правом боку?!. А вот потому! В эту дырочку глядя, чудесным образом попадаешь в замечательную погоду, в глубокое солнечное пространство, где со всеми здороваешься, и все тебя спрашивают: «Ну как там наш человек?!. В чём он ходит и как выглядит?»



Всадник Алёша

Лошадь шла весело и легко, поднимая горчичную пыль. Подросток, сидевший верхом, рассматривал горы в морской бинокль. Краснокожий, с узким скуластым лицом, был он похож на индейца. Тугая повязка вокруг головы сдерживала длинную чёрную гущу над бронзовым лбом. Всаднику было на вид лет тринадцать-четырнадцать. Во всём его облике наблюдалось достоинство натуры, мыслящей самостоятельно и привыкшей изъявлять свою волю. Сейчас он ехал в гости к отцу, у которого была другая семья и новый сын.

С утра просочился дождь, и жара поутихла. Три ветра — горный, степной и морской — шуршали теперь в пузырчатых виноградниках, остывая от многодневного крымского зноя и остужая воздух, землю и всё, что на ней. А в бинокле скакали горы, и там скакали на выпасе коровы и овцы. А ниже, в горных расселинах, скакали белые, как брынза овечья, сакли. «Хорошо, что отец купил себе саклю, — подумал Алёша, — ведь в сакле я никогда ещё не был и, может быть, не был бы никогда. Эту саклю сложили в Крыму, лет сто назад, из дикого горного камня, всей семьёй — четверо взрослых и девять детей. Летом сакля — прохладная, а зимой там теплынь, если печку топить. И гора заслоняет её от ветра, дождя и снега. Стены в той сакле — толстенные, но звонкие и поющие. Потолок низкий, а скажешь громкое слово — и во всех углах будет трижды оно звенеть утихающим пеньем. Интересная вещь!»

Алёша не видел отца три года, но любил его вечно и боль обиды своей загнал глубоко, на самое дно души, чтобы не было слышно и видно, как — был он уверен! — это делают умные, сильные люди мужского пола. Он отказался, когда отец захотел приехать за ним на машине. Во-первых, путь был недалёк и нетруден. Во-вторых, непременно полагалось быть этой встрече не в начале пути, а в конце. И по этому случаю написал Алёша заявление начальнику спортивного лагеря: «Прошу выдать мне на дорогу одну лошадь сроком на три дня для поездки по семейным обстоятельствам». Заявление показалось Алёше смешным, но зато по форме, которую он когда-то углядел и запомнил.

Начальник спортлагеря, где отдыхал Алёша, был молод и груб. Он только что закончил институт и получил впервые работу с зарплатой. Разные, очень смешные и очень страшные истории о том, как держать дисциплину, готовую ежесекундно сорваться в пропасть анархии и всевозможного буйства, а также рухнуть с издевательским хохотом, свистом, топаньем и улюлюканьем в бездну неукротимого произвола, слышал он многократно от матери и от других воспитателей — мастеров находчивой строгости. Сам же он с детства и на всю жизнь полюбил только строгих и себя воспитал строжайше быть начеку и беречь справедливую, полезную строгость как зеницу ока. Любил он строгие книжки, строгие песни и кинофильмы. И танцы любил, но только строгие. Его мама была самой строгой учительницей в школе. И он за это её обожал и втайне гордился, когда его однолетки вытягивались перед нею и замирали…

Но выдал он Алёше на дорогу одну лошадь сроком на три дня — безо всяких казённых отговорок и усмешливых вопросов. Потому что за всей его сиротской любовью к строгости таилось человечески слёзное страдание, детская неусыхающая тоска по весёлому летчику, который двадцать лет назад — раз и навсегда улетел из домашней казармы, оставив там пятилетнего мальчика с велосипедом, лыжами, коньками, а также мячами и мячиками, так больно и звонко напоминавшими о слишком краткой жизни с родителем, которая по справедливости длилась бы… Да что теперь говорить?!

«Я прикажу конюху, завтра он даст тебе лошадь. Туда лучше ехать на лошади… это имеет вид!» — И он улыбнулся строго и строго напомнил, что положено взять Алёше на кухне сухой паёк на дорогу.

Алёша ехал по Крыму на лошади и как бы совсем ни о чём не думал, только рассматривал. Фиолетовые шелковицы рассматривал в свой сильный морской бинокль, где скакали корзины яблок под яблонями, горные сакли, малахитовые навесы и колонные залы дикого винограда над столами и лавками, пестрое бельё на ветру, голопузые ребятишки, кудлатые собачонки, кошки, куры, козы, бронзовые фигурки женщин, стряпающих на улице, — и всё это мельтешило, дышало и трепыхалось в скалистых горах, в каменных выдолбах, на диких ступенях, под леденящими душу горными отвесами, которые были сплошь в трещинах и надломах, но почему-то на глазах не разваливались и не вселяли никакого стихийного ужаса в обитающий там народ.

Иногда Алёша рассматривал пролетевшую мимо, случайную мысль. Например: «Бабушка пришла в ужас, когда мама бросила скрипку и окончательно выбрала виолончель. Она посчитала уродством для женщины играть на таком инструменте, который стоит между ног. Как странно и даже, простите, глупо! Просто диву даёшься, какие предрассудки были в прежние времена даже у весьма культурных людей. Я не хотел бы, чтобы моей мамой была моя бабушка, хоть она и профессор Земли, гор и морей. Нет уж! Я предпочитаю, чтобы меня родила виолончель, а не глобус! Внук глобуса и сын виолончели — вот я кто. А кто, интересно, папина жена?..» Тут рассматривание мысли внезапно кончалось — как драка при появлении короля. И Алёша вновь рассматривал горы с их открытой и простодушной жизнью. А лошадь шла весело и легко. И легко ей, лошади, было дышать чабрецом, и полынью, и виноградным листом, и недалекой планктоновой свежестью моря.

Так бы ехал Алёша Боткин всю жизнь, потому что втайне ему приезжать совсем не хотелось, боялось и никак не светило. Вот ехать и ехать на лошади к отцу, вдоль гор, виноградников, вдаль к отцу, на рассвете и на закате, и звёздной ночью на лошади ехать к отцу — это да! Но приезжать наконец — это грустно, как всякий конец пути, думал Алёша безотчётно и отвлечённо.