ку затопит, мелюзгу свою отогревает. Мог и побольше притащить, чтобы на второй день не бегать, да только много таких Валек ходило на шлаковый отвал, и бывали там порою драки.
Учился Валька с Данилкой вместе в восьмом классе. Данилка помогал ему делать домашние задания, давал списывать задачки, пока Валька кормил свою ораву какой-нибудь баландой, читал вслух, а Валька запоминал. Память у него была цепкая. Стоило прочитать вслух один раз, как он уже все запомнит. Данилка же зубрит-зубрит — вроде вызубрит, а утром хватится — забыл.
В декабре морозы завернули — земля трескалась. Солнце вставало дымное, холодное, в оранжевом студеном кольце, и желтый свет его едва пробивал утренний туман. Стужа придавила бараки, обезлюдели улицы, заиндевелые трамваи со слепыми замерзшими окнами одиноко звенели в тумане. Обросшие куржаком провода обвисали и рвались под собственной тяжестью. Хватишь такого воздуха — зубы заломит. А уж нос так и держи в варежке, отогревай дыханием. Прибегут ребята в школу и сразу к зеркалу, смотреть — не обморозились ли. А когда за сорок перевалит — гудят по утрам заводские гудки. Это значит — в школу не ходить. Надо сказать, ребятам такая жизнь нравилась: сиди дома, занимайся чем хочешь. Набьются огольцы в одну комнату, где нет взрослых, читают какую-нибудь завлекательную книжку — и совсем благодать. Как на каникулах. И хоть в барачных комнатах куржак в промерзлых углах, и от дыхания пар стоит, и окна затекли льдом, а все ж — не на голом месте, где продувает насквозь. Сибиряки — народ привычный к морозам и не очень-то от них страдают, принимают как должное. Двадцать градусов ниже нуля для сибиряка — уж теплынь.
Все бы хорошо, да только стало с хлебом туго. В магазинах большие очереди. Сначала они возникали только днем, а йотом и утром, еще до открытия магазина, а потом дело дошло до того, что очереди стали занимать с вечера.
У зеленого хлебного ларька, который был неподалеку от Данилкиного барака, с вечера выстраивалась длиннющая очередь и люди толкались всю ночь напролет, чтобы утром получить хлеб. Человеку на руки давали одну буханку. Хлеб сильно пошел в ход, потому как приварка стало мало, — сразу же, как началась война, подорожали на базаре и картошка, и капуста, и мясо, и все прочее, чем жил рабочий люд. Данилка сам стал съедать столько хлеба, сколько раньше никогда не ел.
Ладно бы еще занял очередь и стой, так нет — придумали через каждый час пересчитываться. По нужде лишний раз не отскочишь. Если отлучился и без тебя проверили — все, пропала очередь, занимай снова. Бузу эту затевали задние, чтобы поближе продвинуться. Писали цифры мелом на спинах, на пальто, или, при свете фонарика, наслюнявленным химическим карандашом на ладони. И пока до утра достоится человек — вся рука у него фиолетовая или спина исчеркана мелом, как классная доска. Цифры были трехзначные. У Данилки однажды был номер ровно тысяча. А хлеба в ларек привозили восемьсот буханок. Но все равно надо было стоять. Авось кто-нибудь проворонит свою очередь или в сутолоке удастся проскользнуть в дверь.
Поначалу, когда морозы еще не набрали силу, стоять в очередях еще было можно. Кто-нибудь рассказывал последнюю сводку Совинформбюро о том, что под Москвою началось наступление и что немцы не такие уж и вояки — тоже драпать умеют. Женщины вздыхали горестно, думая о своих сыновьях и мужьях, которые где-то там, далеко на западе, ломали хребет врагу. Мальчишки слушали, затаив дыхание, завидовали старшим, которые воюют. Когда мороз начинал пронимать, толкались, чтобы согреться. Стояли до полночи, а там, глядишь, кто-нибудь из взрослых сменит, и только под утро разбудят, чтобы идти получать свою буханку.
Булку хлеба растягивали на два дня, потому что стоять каждую ночь напролет невозможно. Даже в школе, если ученик не отвечал урок и говорил, что всю ночь простоял за хлебом, ему не ставили двойку.
Данилка с матерью стояли всегда вдвоем, получали две булки хлеба, и им хватало на два дня. Отец работал уполномоченным по заготовке металлолома для завода и вечно был в отъездах. В ту зиму Данилка его почти не видел. Так что им с матерью этого хлеба хватало. А Вальке! Тому каждую ночь надо было стоять, чтобы хоть немного накормить свою ораву. Мать его день-деньской на работе, придет — рук-ног не чует, да и хворая вся насквозь. Вот Валька ночи напролет и стоит за хлебом. Замотался так, что глаза провалились в черные глазницы, щеки втянуло. Идет, а его качает.
А морозы! Ох, и морозы были! Хоть совсем пропадай!
Где-то там, далеко на западе, ломают хребет врагу, а здесь, среди длинных низких бараков стоит черная очередь, толкается народ, чтобы погреться, бегает, хлопает себя рукавицами по бокам и, в который раз, пересчитывается. Пока пересчитают тысячу человек, опять сначала начинать надо. Так всю ночь и толкутся, пишут номера. И радуются, если на несколько номеров подвинутся вперед. Убежит кто на минутку погреться в барак, и уже кричат: «Пересчет!» И бежит человек обратно, так и не успев хоть каплю тепла взять.
Однажды пацан из дальнего барака присел на корточки у ларька и задремал. Народ толпится, внимания не обращает. А сон на морозе — это конец. Утром, когда рассвело, когда хлеб уже распродали, хватился кто-то, чего это мальчонка сидит съежившись. Толкнули, а он упал. Еле отвадились с парнишкой — совсем было жизнь улетела, прямо на глазах у всех обморозился. После этого случая стали пацанов отпускать греться. Запоминали в лицо, кто за кем стоит, и если шел пересчет и не было какого-нибудь сопливого мальчонки, то говорили: «Греется», и номер его сохранялся. Но потом все это опять отменили — кое-кто приспособился, стал обманывать.
Утром, когда поднималось в морозной сизой мгле солнце, становилось совсем невтерпеж. Тепло из пальтишек за ночь выветривалось, и пацаны дрожали, синие губы склеивались, в носу замерзало. И вот тут-то и начиналась давка. Стоит всю ночь очередь, вроде все нормально, все соблюдают ее, а как откроют ларек, так кости в дверях хрустят. Тут и задние приходят, тут и нахальные мужики со стороны прут — норовят без очереди прорваться, тут и контролеры добровольные и те, кто действительно первыми стоят. Куча мала. Дверь не открыть!
Наконец открывается, и человек двадцать вваливаются в ларек. Первая партия. И двери на защелку хоп! Великое блаженство охватывает человека, когда втолкнут его в этот долгожданный ларек, в тепло, в сытный дух свежего хлеба. После мороза, после бессонной ночи обалдевает он, глаза разбегаются от обилия только что выпеченного красивого хлеба, что рядами лежит на полках. Позднее Данилка понял, что совсем и не был красивым тот военный хлеб — черный, клеклый и тяжелый. Ешь — к зубам прилипает. Но с голодухи хлеб казался необыкновенно красивым и вкусным.
Получит Данилка буханку, сграбастает ее, теплую, прижмет к груди и еще не успеет выйти из ларька (из него тоже выпускали партиями), как уже отломит кусочек горбушки. Поначалу впитывает, вбирает в себя хлебный дух (а во рту уже ощущает вкус распаренного зерна и горклого масла, на котором пекут хлеб), потом откусит самую малость и катает, сосет во рту, чтобы подольше продлить наслаждение, и уж только потом — не сразу! — всю эту до конца высосанную и измочаленную кашицу проглатывает с сожалением, потому как в животе уже не почувствуешь ни запаха, ни вкуса. А еще лучше сначала съесть липкий мякиш — поджаренную же горьковатую корочку оставить на лакомство и обгладывать ее долго и благоговейно. Лучше всего, конечно, сначала мякиш, а потом сверху корочку положить — сытнее на желудке. Блаженны эти минуты! И хлеб уже в руках, и морозные муки кончились, и на следующую ночь отоспаться можно.
В такие минуты, когда жевал Данилка теплую корочку, вспоминал он деда Савостия, райисполкомовского конюха. Дед всегда ел хлеб благоговейно, после еды собирал со стола в свою широкую, раздавленную работой ладонь крошки и ссыпал их в рот. Все до единой. Как-то на покосе в раннем еще детстве, выпорол этот дед Данилку за то, что тот бросил кусок хлеба на землю. Дед порол Данилку жидким прутом и приговаривал: «Знай, почем хлеб, знай, почем хлеб». И никто не заступился, как ни орал Данилка — ни мать, ни отец, хотя порол Данилку совсем чужой дед на глазах родителей. И только в эти морозные ночи узнал цену хлеба Данилка. Да ему еще, если разобраться, грех было жаловаться! Он получит булку хлеба и ест ее на ходу, а вот Валька Соловей, получив буханку на девять ртов, не мог позволить себе и кусочка отломить.
Как-то раз, уже в полночь, случилось вот что: чтобы скоротать время, запел Валька в очереди. Запел потихоньку, среди своих, барачных пацанов. В тот день подфартило ему в столовке, подработал на выносе помоев и накормили его «от пуза». Данилкина бабка всегда говаривала: «Середочка сыта, и кончики заиграли». Вот и у Вальки так — запел он. Да и мороз в ту ночь не так сильно давил. Спел он одну песню, а ему тетка, что рядом стояла, говорит, чтоб еще спел — время быстрее побежит. Валька не стал ломаться. Спел. Народ, кто удивляется, кто слушает со вниманием, а кто подпевать даже начал. Глянули — утро брезжит. Незаметно с песнями время скоротали. Какая-то бабка сказала, что мальчонку надо бы без очереди пропустить, на всех, мол, работал, талант тратил. Кое-кто, правда, заворчал, нашлись противники. Но все равно Вальку подтолкнули к дверям, и вошел он с первой партией в ларек.
На вторую ночь то же самое повторилось. И с тех пор повелось: как ночь, так Валька поет. Барачные ребята долго ему втолковывали, чтоб он задарма не пел, пусть без очереди пропускают. Валька стеснялся. Тогда Мишка Однорукий, был в Данилкином бараке такой — из поджиги стрелял, все пальцы правой руки оторвало, а доктора и кисть отхватили, — вот этот-то Мишка и сказал всем громогласно, что Валька петь не станет, если его без очереди не будут в ларек пускать. Посудили-порядили люди и решили, что одного мальца можно и без очереди пустить. Все равно человек двадцать, а то и поболе, как ни сторожи, без очереди просачиваются. Так что еще один лишний — не беда. Тем более, что всю ночь он честно отстаивает, да еще и ноет для всех.