Днём мы голыми бродили по саду, заглядывали, точно в будущее, в колодец с бревенчатыми стенками, в котором всегда осень и который всегда глубже, чем кажется, рвали яблоки, выплёвывая косточки на шуршащих под ногами ужей, и чувствовали себя, как Адам и Ева. А вечером шли на реку — глазеть на паром с пассажирами, похожими в тумане на души умерших, и слушать, как свистят сомы. А, вернувшись, кидали шестигранные кости, разыгрывая, кто будет сверху. «Лентяй!» — упрекала Параскева, проигрывая. За ночь она бывала то суккубом, то инкубом, но всегда — ангелом. Теперь я проводил больше времени без штанов, чем в штанах, и думал, что мне не нужен дом — я вполне могу жить в шатре её волос.
— Как ты пишешь? — однажды спросила она.
— Это просто. Складываешь ладони в шар и достаёшь оттуда слово за словом, будто рыб из воды. Но теперь, когда я не пишу, мне незачем таиться, храня бесполезные слова…
И я произнёс ей все слова, которые не написал, извлекая из ладоней.
Ребёнка мы не хотели. «Хватит одного», — косилась она на меня и по-матерински гладила седину мягкой ладонью. Раз ночью в комнату влетела бабочка — мы узнали её по шуршанию крыл. «Моя бабушка говорила, что это — к смерти, — зашептала Параскева, — если бабочка чёрная — к мужской, белая — к женской… Не включай свет — лучше не знать!» Но я уже щёлкнул выключателем — на стекле бился серый мотылёк. Так я понял, что наш альков качается над бездной, что нам предстоит расставание. Ибо смерть в примете выступила аллегорией вечной разлуки — души и тела.
Шла наша третья осень, яблоки, падая, отсчитывали серые дни, а облака полосовали небо, которое делалось как картофельное пюре, расчерченное ложкой.
— Мы скоро расстанемся, — вздохнула Параскева. Поправив волосы, как воронье крыло, она застегнула на шее ожерелье и, подобрав цветастую юбку, взгромоздилась на высокий табурет. И тут в дверь постучали.
— Ужин заказывали? — мял в руках шапку рассыльный. Он был черняв, как цыганский барон, с серьгой в ухе, в обтягивающих, словно тюленья кожа, рейтузах, под которыми, как ящерица в песке, проступал огромный член.
Я покачал головой.
— Но у меня записано, — загнусавил он, — прощальный ужин на две персоны с предметами разлуки…
И, слегка оттолкнув меня, протиснулся боком в дверь. Отлетая в сторону, я вспомнил плечистого деда Параскевы. Наши взгляды скрестились:
— Ты её брат?
— Все цыгане — братья…
Часы на стене пробили тринадцать раз. «Мы будем есть или закусывать?» — обнажая золотые зубы, расплылся гость, вынимая бутылку рябиновки. Он говорил быстро, разными голосами, будто за спиной у него стоял целый табор, и ещё быстрее, как фокусник из рукава, доставал фаршированную рыбу, маслины, три серебряных прибора. Вместо свечей он зажёг дорожный фонарь, расставил бокалы, как маленькие фляжки, ножи в виде посоха, а на мокрую, как носовой платок от слёз, салфетку положил пустую переметную суму — для объедков. За столом он занял моё место так ловко, что я и не заметил. И стал таращиться на Параскеву.
— К любой двери можно подобрать ключ, — чесал он выпирающий член. — А к своей и подбирать не надо…
— Не надо… — эхом откликнулась Параскева.
За окном каркнула ворона, цветы на подоконнике завяли, а часы снова пробили тринадцать. Пока чернявый тараторил, я выпил бокал и неожиданно захмелел, так что, наполняя второй, пролил несколько капель на скатерть.
— Кровь не водица, — распинался меж тем цыган, уставившись на красное пятно, — своё возьмёт…
— Своё возьмёт… — опять повторила Параскева.
— И мы возьмём, — вставил я, — не водицу.
Подняв за горлышко опустевшую бутылку, я спрятал её под стол и спустился в погреб. Лестница подо мной скрипела, как лес в грозу, но я расслышал наверху шум. Торопливо открыв кран, я налил из бочки старого вина, зачерпнул в ковш воды и аккуратно, стараясь не расплескать, поднялся. Дом был пуст. И от этой пустоты я мгновенно ослеп, точно в глаз меня укусила пчела. На ощупь я выбрался во двор, постепенно привыкая к пустоте, как привыкают к свету, заглянул в колодец, который показался мне глубже обычного. Я выскочил за калитку — далеко за околицей, вздымая пыль, мужчина, как овцу на поводке, вёл за ожерелье женщину. Я долго смотрел, как высится его шапка, представляя, как он плевал в неё, прежде чем надеть, пока она не скрылась за поворотом.
Поводок у Параскевы оказался коротким, удаляясь, её фамилия ещё звенела из разных мест, как колокольчик, пока не затихла. Вечерами я по-прежнему слушаю, как выплескиваются на берег сомы, блуждаю в двухъярусном сне, покидая его только затем, чтобы сочинить очередную книгу. Мои часы показывают вечер, как и раньше от одиночества я пускаю в постель кота и перечитываю свои книги. А когда девственность гнетёт меня с особенной силой, я беру с полки самую дорогую из своих фантазий. Это рассказ про Параскеву –
«ЦЫГАНСКИЙ РОМАН»
Нимфетка
Оргазм он переживал бурно, и она, записывая крики на диктофон, отсылала звуковое сообщение его жене. «За то, что со свету тебя сживала», — мстительно щурилась она. Ему это не нравилось, но поделать он ничего не мог. За окном лил дождь, хрипло орали мартовские коты, и она, скрестив ноги на его спине, мурлыкала в унисон с ними, а, когда он выпускал ей в рот белую, липкую струю, с притворным удивлением распахивала глаза. В серванте напротив кровати стоял доставшийся от квартирной хозяйки застеклённый постер мадонны с младенцем, в котором, как в зеркале, отражались их голые тела. Его это шокировало — её возбуждало. Под постером грудой валялась парфюмерия, тест на беременность и противозачаточные таблетки. «О, Дева, зачавшая без греха, — прижимая ладонь к багровому, затвердевшему соску, со смехом просила она, — помоги мне согрешить без зачатия!»
Ей было шестнадцать, ему пятьдесят. Она с каждым днем взрослела, а для него после их встречи начался обратный отчет. «Сорок девять, сорок восемь…» — отстукивало его тело, когда они занимались любовью, и ему казалось, что он только готовится к рождению, а она с годами идет ему навстречу. «Ты старое, засохшее дерево, — дразнила она, рассматривая его под простыней, — только один сучок и торчит».
Была жара, вороньи свадьбы уже прошли, и птицы кружили возле гнёзд. В издательстве отвергли его очередной роман, он шёл по Тверскому бульвару, теребя пятернёй седую бороду, и думал о себе в прошедшем времени. Закрываясь от солнца ладонью, она сидела на лавочке, держа на коленях не раскрытую книгу. «Мураками», — прочитал он на глянцевой обложке, и рассмеялся:
— Мы за Мураками обеими руками?
Она подняла глаза.
— Почему?
— Просто пришло на ум. А правда, герои современных книг — дебилы?
— Как и авторы, — выбросила она книгу в урну.
В Москве она гостила на каникулах, и через месяц, всё бросив, он поехал с ней в её город, сняв квартиру по телефону. Квартира оказалась недалеко от вокзала, неся чемодан, он рассказывал очередную историю из прошлой жизни, она отвечала односложно, как все чувствительные женщины, привыкнув говорить молча. Едва закрылась дверь, задохнулись в поцелуе. «Сними, — ткнула она в его нательный крестик, — так приличнее…» Он швырнул крестик к застекленной мадонне, не успев снять носки, повернул её спиной. Кровать была у окна, и, упираясь руками в подоконник, она видела, как, мерно качаясь, слетают с деревьев выгоревшие на солнце листья. Он скрестил руки на её ягодицах, и на белеющей, девичьей коже они показались ему старческими…
На кончике страсти она быстро умирала, чтобы снова воскреснуть, испытывая множество коротких оргазмов, так что ей случалось по пять раз видеть Бога.
— Моя маленькая Кончитта, — дразнил он.
— Мой большой Хуан, — опускаясь на колени, губами расстёгивала она пуговицы на его брюках.
У него появилась привычка бриться по утрам, и он больше не думал о себе в прошедшем времени. А на ночь она выщипывала ему уши.
— Тебе хорошо со мной? — орудуя щипчиками, заговаривала она колющую боль.
— Попал бы я иначе в эту чертову дыру…
— Ты имеешь в виду это? — тронула она свою черную галку.
Он пропустил мимо.
— Этого города без тебя не существует. Как же я люблю тебя! Ты только подумай…
— Нечем, — закрыла она ему рот поцелуем, — похоть мозги разъела.
По квартире она расхаживала в тельняшке, под которой качалась голая грудь, и он звал её «матросиком».
— Крепить грот-мачту! — трогая свой жезл, подсаживал он её на «второй этаж». — Свистать всех наверх!
— Есть, мой капитан! Шторм обещают нешуточный.
Спали в одной постели, причесывались в одном зеркале, а раз, перебрав в соседнем баре, блевали в одно ведро. Он держал её наклонённую голову, гладил по спине, его самого страшно мутило, и от этого он испытывал к ней невероятную нежность. Так он убедился, что совместное блевание сближает больше одновременно испытанного оргазма.
Она быстро достигала высшей точки и в постели, и в ярости, и он никак не мог к этому приспособиться. Ему хотелось сломать эту хрупкую девочку, которая то и дело, как ёж, выпускала колючки.
— Ты у меня не первый, и не второй, — жалила она.
— Но, надеюсь, последний, — кривился он.
Последнее слово оставалось за ним, однако всю ночь он скрипел зубами, представляя её в чужих объятиях, а утром, вымещая ревность, поддевал, желая растоптать, уничтожить, отобрать отпущенные ей годы. Она понимала по-своему, обиженно куксилась, до крови кусая губы.
Постепенно наедине им стало плохо, они вместе таскались по барам, сидели в обнимку за стойкой, потому, что порознь было ещё хуже.
Как-то без звонка пришла её мать, в которой он увидел свою ровесницу, расплывшуюся, с набрякшими под глазами синяками. Натянуто улыбаясь, он жестом пригласил её в комнату, а сам остался в прихожей. За дверью шипели, повысив голос, перешли на крик. А затем, прошмыгнув мимо, мать стрельнула глазами, застучав каблуками по лестнице.
Она много и жадно курила. «Будто с табакеркой целуешься», — облизывал он её сухие губы и злился, давя в пепельнице чадившие окурки. Однако носил для неё в кармане сигареты и разбирался в сортах ее любимых конфет. И его не покидало чувство давно виденного. Он узнавал в ней женщин, с которыми был раньше: она смеялась, как его первая любовь, вынимая заколку, распускала смоляные волосы, как вторая, и выговаривала на «о», как покойная мать.