— А мне дядя Федя давал машину вести. Не веришь, мама? Спроси сама. Километров восемь проехал, верно, дядя Федя? Эх, и здорово!
За ним на мостовую спустился Федя Голомызин; под ярким фонарем было видно, что ноги его по колено измазаны грязью. Шофер снял кепку, поправил вьющиеся волосы, упавшие на лоб.
Настюша сердечно протянула руку.
— Большое спасибо, Федя! Без вас ни за что не выбрались бы из-под Лемдяя, так и ночевали бы в поле.
— Что вы! — слегка смешался шофер. — Разве я вас вывез? Только у машины кольцо вырвал. Вы, чай, сами выехали, а я лишь подсобил кое-где.
— В общем вот тут сорок рублей: это все, что мы сейчас имеем. Возьмите. Вы ноги промочили, вам надо выпить рюмку, согреться.
Федя вспыхнул, чуть отодвинулся.
— Нет, нет. Зачем? Я ведь не из-за этого… Вы у вокзала живете? А мне к Горпарку, я, пожалуй, поеду, тут вы и сами доберетесь.
По его виду Настюша поняла, что настаивать бесполезно, еще обидится. Юрий Николаевич в это время рылся в своем этюднике. Он повернулся и протянул шоферу кусок холста без рамки.
— Возьмите, Федя, на память.
Это был этюд «На элеватор». Даже при электрическом свете, обычно меняющем краски, было видно, какой он сочный, теплый. Федя совсем смешался.
— Эх, и хороший! Зачем вы? Это ведь дорого..
— Берите, берите. А когда я стану писать картину, вы, надеюсь, не откажете дать мне этюд на время?
— Что и толковать!.. Только напрасно вы… Разве я с такой целью? Ну… от души спасибо! Это я куплю рамочку и всю жизнь вас вспоминать буду.
Шофер поспешно вытер руки о куртку и осторожно взял холст.
Вновь стал накрапывать дождичек. «Хорошо, что сегодня вырвались, — мельком глянув на небо, подумал Юрий Николаевич. — Дорога к утру может еще хуже раскиснуть».
«Москвич» легко снялся с места, покатил в город, а шофер все еще стоял под фонарем и любовался чудесным подарком.
КАРТИНА
I
В СОПРОВОЖДЕНИИ сменного инженера в мартеновский цех неуверенно вошел пожилой худощавый человек в коричневом ратиновом пальто и пыжиковой шапке. Он несколько растерянно и с интересом рассматривал бесконечный пролет. Видимо, его оглушили скрежет мостовых кранов, гудение пламени в форсунках, лязг платформ, свистки. «Кто бы это? — стоя у контрольного щита своей четвертой печи, подумал Платон Аныкин. — Не из газеты ли опять?»
Пробираясь мимо громадной садочной машины, которая в это время стала медленно разворачиваться, гость отскочил и споткнулся о чугунную болванку.
— А вот и наш лауреат, — подведя его к Платону, сказал сменный инженер. — Самый молодой бригадир на заводе.
За весь этот год, когда Платон стал знатным мастером сталеварения, когда в газетах появились его портреты, а в радиопередачах — имя, он все еще не мог привыкнуть к славе, к своему новому положению, при встречах с незнакомыми людьми смущался и от этого то краснел, моргал и отмалчивался, то брал излишне резкий тон.
Гость крепко пожал ему руку. Нос у него был длинный, красный, на седоватых подстриженных усах таяли снежинки.
— Ну, у вас тут и обстановочка! — сказал он, смущенный своей неловкостью. — Скажу откровенно: в моей мастерской спокойней.
Его шутливый, искренний тон заставил Платона улыбнуться.
— Это художник Кадаганов, — представил сменный. — Видал его картины в Третьяковской галерее? Аркадий Максимович хочет нарисовать одного из наших молодых знатных сталеваров. Заводоуправление тебя рекомендовало.
— Скоро закипит ваш «самовар»? — кивнул художник на мартен.
— Еще только нагреваю. «Чаек» разольет вторая смена.
— Не хотите ли взглянуть на «заварку»? — обратился к гостю инженер.
Кадаганов взял синее защитное стекло. Взгляду его открылось необъятное чрево мартена. Здоровенные куски металла, казавшиеся светло-голубыми, пылали, будто обыкновенные березовые поленья: метались белые гребешки пламени, и даже темное стекло не могло скрыть их розовых отблесков. Из форсунки вырывались злые клинки пламени, от газов пощипывало в горле.
— Горячая у вас работа, — сказал он, вернувшись от печи.
Платон промолчал.
— Не зябнем, — усмехнулся инженер и повернулся к сталевару. — Так договорились, Аныкин?
Художник еще раз пристально, каким-то особенным взглядом окинул Платона. Платон — в грязной брезентовой робе, грубых ботинках, с очками-консервами над захватанным, продымленным козырьком кепи — показался ему невзрачным: только плечи широки. «Как же мне рисовать его? На фоне этого огромного мартена? Получится вроде… кочерги у печки, А где характер?»
— Я с удовольствием напишу… портрет Платона Алексеевича, — слегка кашлянув, сказал Кадаганов. — Вообще-то я пейзажист, на заводах бываю редко… Итак, назначим первый сеанс на ближайшее воскресенье?
Платон переступил с ноги на ногу.
— Да… можно будет.
— Я вам оставлю свой адрес, телефон. Какое время выберем? Ну… одиннадцать часов. Не возражаете? Самое хорошее освещение. Разумеется, оденьтесь… — Кадаганов сделал такой жест руками, словно разглаживал борта пиджака. — Значок лауреатский не забудьте. Обратно я вас отвезу на машине, у меня дочь водит: настоящий шофер.
— У Платона свой мотоцикл, — сказал инженер. — Купил на премию.
На выход Кадаганов пошел другим путем: сменный предложил ему осмотреть прокатный цех.
К молодому бригадиру подскочил подручный Василий Шиянов, толстощекий, толстогубый парень с густым белявым чубом и усиками, словно нарисованными кислым молоком. Шиянов щеголял шелковыми рубашками, считался «первой клюшкой» в заводской хоккейной команде и еще был известен тем, что сразу и безапелляционно устанавливал обо всем свое мнение: что бы потом ни случилось, его невозможно было переубедить.
— Видать, Кадаганов — это, брат, авторитетный художник, зарабатывает — дай бог каждому, ну и, понятно, «клюкает». Я сам его какую-то картину видал в Третьяковской, не помню про что. Вроде комбайн там, колхозницы, цветочки. Ты, Платон, потребуй, чтобы он срисовал тебя в шляпе, сигару купи, а то, вот увидишь, заставит еще спецовку надеть.
К своему стыду, Платон не мог вспомнить ни одной картины Кадаганова. Назавтра он работал в ночной смене и решил днем не спать, а еще раз съездить в Третьяковскую галерею, посмотреть, а то неудобно будет перед художником.
— Ладно. Оракул! — усмехнулся он подручному. — Ну-ка, берись вон лучше за лопату.
II
Падающий снежок садился на фару мотоцикла, на воротник полудохи, на руки Платона в кожаных перчатках, цепко державшие руль: сталевар уверенно несся по нарядным московским улицам. Впереди показался Белорусский вокзал, бронзовый монумент Горького, матовые фонари вокруг, побелевшие от снежных хлопьев липы, клены. Красный рубиновый глаз светофора преградил путь, и Платон стал рассматривать памятник. Интересно, лепит ли Кадаганов? Или только рисует? Надолго ль затянется все это дело с портретом? Может, зря он согласился.
Вспыхнул спокойный зеленый свет, и весь табун скопившихся автомобилей ринулся на мост.
Вот высокий серый дом за чугунной оградой. Платон оставил мотоцикл в подъезде и поднялся в лифте на восьмой этаж.
— Вы точны, — встретил его в передней Кадаганов. Он был в просторной синей вельветовой спецовке с большими накладными карманами, в фетровых бурках. — Точность — это свойство работоспособных людей. Раздевайтесь. Как нынче погода? Холодно?
— Не очень. Снежок.
На улице, несмотря на декабрь, было просто тепло, но, попав в квартиру художника, Платон как бы потерял самого себя и отвечал не то, что чувствовал, а что, ему казалось, требовала вежливость. Ведь Кадаганов тогда пришел к ним в цех изрядно озябший. Это он, Платон, может потный, раздетый выскакивать от раскаленного мартена на мороз и расхаживать по двору.
Мастерская у художника оказалась просторной, метров на двадцать.
«Ого, — подумал Платон. — У нас комната на всю семью куда меньше».
У дальнего окна перед мольбертом стояла тонкая гибкая девушка в синем берете и в серых брюках и, поджав губы, рисовала. Наверно, та самая дочка, что машину водит. Почему-то Платону стало неприятно, и он внутренне замкнулся. За всю жизнь его никогда и никто не рисовал, и он толком не представлял себе, каково будет его положение. Что это: почетно или смешно — сидеть неподвижно, как перед объективом фотоаппарата, не сморгнув глазом?
— Знакомьтесь. Моя дочь Лариса. Девушка тряхнула светло-рыжими волосами и неожиданно крепко, по-отцовски, пожала его руку.
— Вы тоже художница? — спросил Платон. Ему хотелось показать девушке, что она для него ровно ничего не значит, пусть рассматривает его сколько угодно, он чувствует себя вполне свободно.
— О, да еще какая! — с неуловимой иронией сказал Кадаганов. — Я не помню года, в который бы она хоть… разок да не взяла в руки палитру. Между прочим, знаете, Платон Алексеевич, почему моя дочь сейчас в мастерской? Хотела на вас посмотреть. Говорит, не видела еще знатных сталеваров.
— Ничего, папка, не мог придумать остроумнее? — засмеялась девушка, нимало не смутившись. — Признайся, ведь ты любишь, когда я торчу перед мольбертом?
Что она рисовала — Платон не разобрал. Знакомясь, он вообще на Ларису Кадаганову взглянул мельком и, если бы его спросили, какая она, не ответил бы.
Художник приготовил кисти, холст и начал усаживать Платона: то Кадаганов отодвигал его кресло от окна, то приподымал Платону голову, то поворачивал и заставлял смотреть вбок, то поправлял галстук, волосы.
«И чего вертит? — с досадой подумал Платон. — Не все равно, как нарисовать? Освещение ему какое то надо, поза. Все портреты одинаковые. А тут еще эта девчонка рассматривает меня, будто я восковой «Жора» на витрине магазина».
Сеанс начался.
Сталевар представил себя — красного, надутого, в шелковой шуршащей рубашке, в новеньких желтых туфлях, в которых, как это часто случается с новой обувью, жарко было ногам. Плечи у него и без того широкие, а тут еще модный пиджак — это при его-то росте! «Таракан», — вдруг вспомнил он свою детскую кличку. — Только и есть, что брови да золотая лауреатская медаль на правом борту».