Рассказы о пережитом — страница 11 из 22

людей и таким образом разорвать его также были безуспешными — водоворот отбрасывал их в сторону.

Человек притягивал к себе как магнитом. Дрожащие руки тянулись к нему, чтобы обнять. Побелевшие губы тянулись для прощального поцелуя. Позади кто-то локтями пытался проложить себе дорогу. Лес рук тянулся к нему и никак не мог достичь цели. Никому не удавалось пробиться сквозь плотное кольцо. Одни только слова могли бы долететь до него, но горе превращало их в катившиеся из глаз слезы.

Мне удалось понять происходящее, только когда в гуле голосов я разобрал, что повторяется одно и то же имя: «Иван», «Ваню», «Ванка». Так вот что случилось — Ивана Христова вели на расстрел. Так скоро! Мне было известно только, что ему предстоит предстать перед судом и что ему грозит смертная казнь.

Пальцы впились в железные перила. Зубок! Я уже привык так называть его про себя. Так называли его товарищи, говоря: «Зубка привезли!», «Что будет с Зубком?», «Дай бог Зубку избежать смертной казни!». В их интонации чувствовалась нежность к всеобщему любимцу. Насколько его любили, было видно теперь по этому мучительному прощанию. Эта любовь передалась и мне, потому что, сам того не желая, я безостановочно повторял: «Повели! А мы и словом не перемолвились!» Перила словно не пускали меня. Я так и не смог оторваться от них. Остался «зрителем» этой жестокой «массовой сцены». Взгляд мой впивался то в осужденного, то в человеческий водоворот вокруг него.

Он уже прошел половину пути до конца коридора. Там железная дверь остановит провожающих и пропустит только Зубка. Но надзиратели не давали пройти и это расстояние. Их число увеличилось, а крики стали неистовыми. Они хлестали заключенных ремнями, били связками длинных тюремных ключей. Но все было напрасно — глаза не видели, уши не слышали, тела не чувствовали.

Зубок хотел попрощаться с каждым, но ему не хватало рук. Он хотел поцеловать каждое лицо, но все оставался перед кем-то в долгу. Он пытался ответить на каждое слово, но его слова тонули в гуле голосов. Оглушенный спешкой и суматохой, криками надзирателей, он говорил Сашо: «Прощай, Петко!», Петру — «Отомсти за меня, Стоян!», Стояну — «Бейте фашистов, Златко!». Он словно не видел отдельных лиц, а лишь одно-единственное — лицо друга. Лицо его выражало муку и веру, безнадежность и твердость, сердечность и дерзкую решимость. Я старался запомнить увиденное, хотя даже если б я мог заглянуть ему в душу, и тогда бы, наверное, всего не понял.

До конца коридора оставалось с десяток шагов. У меня болели пальцы от напряжения, но мне и в голову не приходило оторваться от перил. Вместо этого я по-прежнему повторял: «Зубок! Еще несколько шагов! Я вижу тебя в первый и последний раз, Зубок!». У дверей водоворот сгустился, сузился. Каждый старался обнять его, кто-то невольно сбил с него фуражку. Она съехала на макушку, потом соскользнула по спине и потонула в людском муравейнике. И тут до меня дошло то, что, в сущности, я видел все это время — Иван Христов шел на расстрел в новом костюме. Чьи-то заботливые руки так его отутюжили, что на нем не было ни морщинки. Воротник рубашки сверкал белизной. Я смотрел на него уже другими глазами, и в памяти всплыли забытые строки:

Постирай мне, Ружка, рубаху

Чтоб белела рано поутру,

Когда меня, молодца, повесят,

Чуб развеют по ветру!

Никогда раньше я не мог прочувствовать всю силу этой народной песни. Только теперь она всплыла откуда-то из глубин времени и отозвалась в душе.

Какой-то предмет выкатился из-под людских ног. Я присмотрелся — фуражка Зубка. Люди, толпившиеся вокруг него, не обращали на нее внимания, отпихивали ногами — сейчас никому не было до нее дела. Но он увидел ее, нагнулся, поднял и, насколько позволяла толкотня, отряхнул ее от пыли. Потом между объятиями и лихорадочными рукопожатиями ухитрился надеть ее.

Это прощание с осужденным на смерть коммунистом открыло в душе моей рану. Постепенно она затянулась, но шрам остался. Но эта деталь, эта незначительная деталь, которую, может, никто и не заметил, оставила неизгладимый след.

Человеческий водоворот уперся в железную дверь. Если попытаться проникнуть дальше — там встретят пули военного караула. Надзиратели, охрипшие от крика, загородили своими потными телами дверь, пропустив только осужденного. Зубок в чистой фуражке и чистом костюме переступил порог, шагнув навстречу дулам нацеленных на него винтовок…

Я смотрел на него, и он, переставая для меня быть Иваном Христовым, стал самой необоримой жизнью, глядящей смерти в глаза.

НЕОБЫЧНОЕ ПИСЬМО

Друг!

Обращаюсь к тебе так, хоть ты и не запомнил меня — во время нашей первой и единственной встречи я был в толпе. Но я запомнил тебя, потому что память о тебе живет в моем сердце. А память сердца — это не остывшее пепелище, а неугасимое пламя. Ветры только еще больше раздувают его, а не разносят безжизненный пепел.

Вечно живая память привела меня в твое село на берегу Дуная. Я видел твой родной дом, двор, улицы, на которых тебя обдавали порывы холодного ветра. Никакого намека, что здесь жил необыкновенный человек. Я беседовал с твоим братом. Несмотря на время, рана была еще свежа, он едва сдерживал слезы. Я тоже. Что поделаешь, несчастье порождает муку, мука-слезы. Только в бреду и во сне человек может быть счастлив, когда его постигло несчастье.

Все это так. И все же ты счастливо прожил свои самые несчастные часы, хотя жизнь твоя не была ни бредом, ни сном. Напротив, немецкие танки, газовые камеры были самыми настоящими, как и твой смертный приговор. И сейчас в моих ушах звучат твои слова: «Я счастлив, что первым из несовершеннолетних получил смертный приговор!»

Казалось бы, можно ли принять такие слова на веру? Сколько раз, случается, мы говорим: «Рад познакомиться», человеку, знакомство с которым нам не доставляет радости, «Все в порядке!» — когда нам плохо, «Я рад», когда нам не до радости. Только у тебя слова слились с чувством — ты действительно был счастлив. Счастливым был твой взгляд, твое дыхание, все твое существо. Как это описать? Как найти слова, которых никто никогда не говорил, единственно верные. Таких нет. Поэтому в тот день вдруг ожили все умерщвленные от долгого употребления человеческого счастья. Если бы я назвал счастье «лучезарным», тут не было бы неточности — оно было лучезарно. Если бы я определил его как «солнечное», и это было бы верно — все твое существо светилось. Если бы я назвал его «бесконечным», «глубоким», «божественным» — и это тоже было бы правдой — оно было и бесконечным, и глубоким, и божественным. А ведь всего через час тебя, несовершеннолетнего, едва успевшего вступить в жизнь человека, должны были казнить.

Прости мне, но тогда я не поверил тебе. Что я только тогда не думал: «Слишком он еще юн, не может осознать, что его расстреляют! Но ведь этот юноша был в боевой группе, его возмездия страшились те, у кого нечиста совесть! Может, и он, как Вапцаров, шутливым заявлением пытается успокоить некую сидящую в зале даму, может, это всего-навсего истерический припадок? Нет, не может быть — взгляд чистый, ясный, в голосе нет болезненного надлома… А может, он в совершенстве владеет собой?.. Нет, как бы ни владел собой человек, всегда заметно, что он делает усилие — я непременно почувствовал бы это!..

Оставалось признать невозможное: юный ремсист шел на смерть, чувствуя себя счастливым! И я признал это, не пытаясь больше искать объяснений. И написал стихотворение. Опубликовал его после Девятого. В нем я рассказал об увиденном. «Неправдоподобно» — возразили мне коллеги и читатели. Я переправил стихотворение, чтобы не рассказывать людям небылицы. Да и как убедить их, если они не видели этого своими глазами. Ну а если бы видели — захотели бы они заглянуть тебе в душу, исследовать каждый ее уголок, согласиться с твоей очевидной правотой?

Но истина всегда остается истиной, и дело не в том, понимаем мы это или нет. Ты был верен ей до конца, до последних слов: «До свидания, товарищи!» Да, я совершенно отчетливо помню звучный, ясный голос — в нем не было и следа скорби, страдания — ударился в потолок, стены, прозвенел в коридорах притихшей тюрьмы, и ему отозвалось эхо, такое же ясное, звучное, без нотки скорби и страдания, и повторило: «До свидания, товарищи!»

Приговоренные к смерти обычно говорили: «Прощайте!», «Прощайте, товарищи!», «Осуществите мои мечты!», «Бейте фашистов!»… Ты нашел в себе силы быть счастливым перед смертью, и потому тебе не подобало прощаться. Твоими последними словами было именно «До свидания!» Твои слова будут во веки веков ударяться в небо, в землю, в горизонт, их будут слышать поколения, и им будут понятны твой подвиг, твоя смелость, готовность отдать жизнь за счастье людей. Только вот счастье, которое ты испытал перед смертью, останется непостижимым для них, для нас, видевших все своими глазами, слышавших все своими ушами.

Когда пионеры, построившись перед твоим памятником, рапортовали, я долго всматривался в твое имя: «Петр Киряков», высеченное на памятнике, в твои черты, высеченные в камне. Мне хотелось хотя бы теперь понять непонятое в тебе, потому что ты оставил в моей душе загадку! Не удалось. Тогда я решил открыть, угадать тебя в голосах пионеров, в речи секретаря парторганизации, принимавшего рапорт, в молчании собравшихся у памятника.

Я искал со страхом: если нет ничего от тебя, бесплодными будут наши усилия построить светлое завтра, а твоя загадка навеки останется витать в холодном одиночестве, растворившись в каменной тиши замерзшего памятника. Ведь что бы ни делали люди, они не могут осуществить достойное человека настоящее и будущее, не осуществив человека в себе. Наверное, ты не хуже меня знал эту простую истину, иначе ты не был бы таким, каким ты был.

Спасибо тебе, друг, ты внес в это свой вклад. Теперь наш черед. И пусть нам будет трудно. Мы справимся, если есть в нас хоть частица того, что было в тебе.