о Мотай, впрягшись в тележку из-под раствора, везли военного (старшину – рассмотрел отец, когда они подъехали ближе). Военный сидел в тележке, как султан турецкий, устало прикрыв глаза.
Два ряда медалей побрякивали на его груди. За тележкой бежала толпа пацанов.
Возле очередного «дуная» повозка останавливалась. Старшина куражливым жестом доставал из кармана толстую пачку денег, отделял тридцатку и протягивал своим «лошадям». Пьянчужки уважительно подносили ему на тарелочке сто пятьдесят водки с ломтиком соленого огурца.
Старшина употреблял водку, бросал в рот огурец и, лениво пососав его, разрешающе кивал головой.
Тогда Эдик и Мотай, с нетерпением ждавшие этого кивка, покупали сто граммов себе. Отметив ногтем черту, делили водку пополам и медленно вытягивали свои порции через стиснутые зубы.
Сдачу с тридцатки старшина швырял пацанам – и повозка двигалась дальше.
Отец не признал военного – тот сам узнал отца.
– Трр! Стой! – заорал он и полез из тележки. – Батя! Родной! Жив?! – Он сгреб отца в охапку. – Живые мы, батя! Живые!
– Филимонов? – не поверил глазам отец. – Ты?
– Я, батя, я! – Филимонов целовал отца, мусолил ему щеки мокрыми губами. И смеялся, и плакал. – Милый ты мой!.. Спасибо! Спасибо тебе!.. Погоди – я поклонюсь… я в ножки…
– Да куда ты! – с трудом удерживал отец валившегося ему в ноги Филимонова. – Да за что спасибо-то?
– За то, что глаз ты мне не вышиб!.. Кем бы я стал, а? Калекой. А теперь? Ты погляди! – Он стукнул кулаком в зазвеневшую грудь. Поглядеть было на что. Столько висело на Филимонове медалей: на четверых разделить – и то почетно.
Удивительной оказалась судьба бывшего самострела Филимонова. Военный трибунал приговорил его сначала к высшей мере наказания. Но в последний момент расстрел заменили штрафбатом. Филимонова подлечили и погнали воевать. Больше его ни одна пуля, как на смех, не тронула. Войну он закончил в Праге. («Дошел, батя, гад буду! – божился Филимонов – У меня фотокарточка есть, я тебе покажу».)
Потом он воевал в Японии. Потом, отказавшись о демобилизации, долго еще служил – уже в чине старшины. Правда, в мирные дни Филимонов малость пострадал: ему во Владивостоке на танцах морячок один зубы выбил.
– Да я на это клал! – хохотал Филимонов. – Я себе золотые вставил. Во! – полный рот… Ба-тя! – снова принимался он трясти отца. – Даже не верится!.. Давай выпьем!
Отец принял угощение Филимонова. Почему же не выпить с фронтовиком? Да еще с таким заслуженным. Там ведь медалями зря не разбрасывались. Раз получил столько – значит, было за что.
По дороге домой он нет-нет да хмыкал удивленно, качал головой. Это надо же так повернуться! Ведь не хотел человек воевать. Слезьми плакал. Сам себя изуродовал. А его подлатали, подштопали: иди, сукин сын, воюй! Заставили свое отбухать. Да разве только свое? Он, пожалуй, чужого еще прихватил, за тех, кто не довоевал или вовсе в тылу отсиделся… Значит, если на круг считать, война положенное ей выжимала, не дармовую, значит, кашу солдатики ели.
В этот день ему довелось еще выпить. К соседу, Кузьме Аксеновичу, приехал в гости сын, майор. Кузьма Аксенович по такому радостному случаю собрал застолицу. Отца, как фронтовика, посадили рядом с майором: остальные мужики были все постарше, ровесники примерно Кузьмы Аксеновича – в последней войне им участвовать не пришлось. Отец, польщенный таким соседством, подвыпив, раздухарился:
– Да если бы меня тогда не зацепило, я бы, может, до самого Берлина дошел! У меня, может, этих орденов теперь было бы полчемодана! А что, а? Я там не боялся почему-то. Ей-бо! Другие – ой-ой-ой! мама! – а я нет. А чего бояться? У меня автомат с полным диском. Да запасной на поясе. Да гранаты. Ну-ка, тронь меня!..
Потом пели «Броня крепка…» – и отец, поднимая корявый кулак, грозил какому-то неизвестному врагу:
– А вот пусть сунутся другой раз! Мы им покажем!.. Я, к примеру, хоть и однорукий, а пойду! Еще гвоздану по сопатке!.. Верно – нет, товарищ майор?
И майор, уставший от угощения, от пьяной колготы мужиков, снисходительно хлопал отца по плечу:
– Верно, солдат, верно. Правильно мыслишь.
Таким я запомнил своего солдата. Таким он живет во мне – в моих снах, в моем сердце. Живет много лет, хотя много лет назад умер.
Наступит время, уйду я – и лишь тогда он умрет окончательно, безвозвратно.
И вот это кажется мне обидным.
Люди верят в бессмертие. Те, кто жил до нас, кто умирал за нас, верили в него. Они не знали, что верят в бессмертие. Они вообще не знали, как называется их вера. А верили они в нас: в нашу жизнь, в нашу память, в нашу веру.
И разве не заслужили они бессмертия? Разве не заслужил его каждый человек, честно проживший свою жизнь, честно выполнивший свой долг перед нею? Перед нами?
Может быть, хитрость моя наивна, но я рассказал о своем солдате, чтобы жил он и после того, когда не станет меня.
Что еще я могу для него сделать?..
Так близко, так далеко…
I. Я и мой велосипед
Мои враги – гвозди, собаки и мотоциклы.
Гвоздь может продырявить мне камеру – и тогда я немедленно из всадника превращусь в коновода. Откровенно говоря, такого со мной пока ещё не случалось. Что же касается камеры, то она и без участия гвоздей ведёт себя по-свински. Её хватает ровно на девятнадцать минут: семь минут на дорогу от дачного посёлка до магазина в деревне Верхние Пискуны, семь минут – на обратную дорогу и пять – на то, чтобы успеть купить в магазине хлеба, маргарина, рыбы, сахара, сметаны, дрожжей, манной крупы, колбасы любительской (если будет), подсолнечного масла, сигарет, говяжьей тушёнки (если будет), соли, лаврового листа, печенья и суповых наборов (если будут).
Стоит мне чуть-чуть перерасходовать лимит времени, как проклятая камера начинает стремительно дрябнуть, некоторое время я мужественно еду на ободах, но потом всё-таки спешиваюсь и беру своего мустанга за «рога».
Явление это совершенно непостижимое, таинственное. Дело в том, что камера цела. Я накачивал её до звона, запихивал в кадушку с водой, относил к протоке, бросал на отмель и топтал ногами. Ни единый пузырёк воздуха не просачивался наружу. Я вешал её на гвоздик в тени, оставлял на солнцепёке – камера держала часами.
Но стоило её поставить на место, накачать, сесть на велосипед и поехать – как всё повторялось сначала: девятнадцать минут – ни секунды меньше, ни секунды больше.
Я подозреваю, что камера просто заговорена.
Кем? От чего? И для чего?
Очевидно, для того, чтобы я не мог никуда уехать дальше деревни Верхние Пискуны.
А куда я могу уехать?
Ну, уеду я по бетонке до Научного городка. Оставлю велосипед возле знакомого подъезда, поднимусь в знакомую квартиру. Мне откроет дверь прелестно растрёпанная женщина в прелестном клеёнчатом фартуке, прелестно сбитой набок юбке, прелестных разъезжающихся шлёпанцах, с прелестной сигаретой «Шипка» в зубах. Раздвигая сохнущие пелёнки, проведёт на кухню, усадит на трёхногую табуретку и скажет:
– Сейчас я тебе кофе сварю. Хочешь кофе? Растворимый. А может, рюмочку? Или ты за рулём?
– Э-э! – махну рукой я. – За моим рулём дырку не проколют. Давай и рюмочку.
Мы будем сидеть на кухне, пить кофе, курить и разговаривать.
– Ну, как твой тиран? – бодро спрошу я. – Всё, небось, в Сан-Франциско?
– Мой тиран уже, небось, в Загребе, – в тон ответит она. – Или в Карловых Варах… Твоя-то узурпаторша как? Всё удобряет?
– Удобряем, удобряем, – солидно кивну я. – Вносим… То ли мочевину, то ли клейковину. Суперфосфат – само собой.
Потом я спрошу:
– Живешь-то как?
– Да что же, – взмахнув надо лбом руками, она подбросит лёгкие, свисающие пряди и улыбнётся. – Вот – как видишь… Ты-то как?
– Да живу, – отвечу я. – Что мне сделается…
Вот и всё. И все грехи наши тяжкие.
Никуда я её не увезу, не заверну в попону и не переброшу через седло. Нет у меня седла, и везти мне её некуда.
Да она и не поедет со мной. Ну кто я такой? Рядовой редактор рядового периферийного издательства. А он кто? Ого-го! Он на международные симпозиумы ездит в году чаще, чем я в пивные хожу. Так что мы просто дружим. Мы не любовники, мы – кореша. Тихие, безвредные собутыльники, очень симпатичные друг другу.
И стоит ли из-за этого заговаривать камеру?
…Собак на моём пути значительно больше, чем гвоздей. Как только я сворачиваю с нашей дачной гравийки на центральную магистраль Пискунов – улицу имени Дарвина, они бросаются на меня из всех подворотен и долго гонятся следом. Это вполне современные собаки, воспитанные в условиях наступления технического прогресса на пригородную деревню. Они давно не лают на машины, с рычанием проносящиеся по бетонке мимо Пискунов, мирно сосуществуют с мотоциклистами – с одной стороны, и коровами, козами, свиньями – с другой. А вот странное, бесшумное сооружение на двух жидких колёсах и странный ездок, в отличие от привычных мотонаездников подозрительно шевелящий ногами, вызывают в них недоумение и злобу.
Но нет худа без добра. На собаках я выигрываю драгоценную минуту. Они гонят меня, как зайца, от начала улицы почти до самого магазина. Дальше не их территория. Дальше территория автомобилей. Собаки считают, что сделали своё дело: выгнали меня под автомобили, как под ружья охотников.
Впрочем, сегодня собакам не до меня: на улице Дарвина играют свадьбу. По этому случаю улица пьяна – празднично и шумно.
Улица Дарвина вообще замечательная улица. По ней проходит большой дачный шлях, и это обстоятельство, а также близость магазина, где всегда можно сдать пустые бутылки, а потом сообразить на троих, вконец развратило жителей улицы. Каждый день они видят сытых, весёлых, легкомысленно одетых – в джинсы, трико, цветастые распашонки, пляжные кепочки с прозрачными козырьками – дачников. Дачники толпятся в магазине, набивают сумки разнообразной снедью и бутылками, бутылками, бутылками. Дачники едут в новеньких «жигулях», на задних сиденьях которых покачиваются элегантные колли и астматические боксёры. Дарвинцам поэтому кажется: весь мир занят лишь тем, что лежит в тенёчке, потягивает вино и, открыв рот, ловит падающую прямо с куста малину. И по принципу: «А мы что – рыжие?» – дарвинцы тоже не считают себя обязанными систематически трудиться. Существуют они, в основном, с огородов. Но существуют странно. На других, глубинных улицах Пискунов живут крепкие неиспорченные хозяева. Они торгуют молоком, ранней редиской и картошкой на дому. Стригут, то есть, купоны с дачного окружения. Дарвинцы презирают эту обстоятельность. Если дарвинец стоит возле калитки своего дома с ведром картошки – это означает лишь то, что у него нечем опохмелиться. Имея же рубль тридцать семь на вино «Рубин», он ни за какие деньги не спустится в погреб. Дополнительный промысел дарвинцев: сбор пустых бутылок и прокат трёхлитровых стеклянных банок для желающих освежиться пивком возле киоска, торгующего, само собой, на розлив и в собственную тару.