– Мать, да ты… – Артамонов чуть не ляпнул «сдурела». – Ты понимаешь, что натворила? Да неужели бы я под ее каракулями твои не разобрал? Да я бы стекло взял увеличительное… Сожгла – а! Ты подумай! Гоголь, понимаешь… Николай Васильевич. Да что вы, ей-богу, за люди за такие, что за порода?
Он искренне расстроился.
Мать сидела как виноватая девчонка.
– Тим, – попросила робко. – Да ты не убивайся – я снова напишу.
– Да, старик, чего уж ты так! – бодро хлопнул его по плечу товарищ. – Мамуля опять напишет. Напишем, мамуля, а?
«Напишет… – подумал Артамонов. – Когда-а?!»
И вот она – новая тетрадь – в руках у Артамонова. Необыкновенное и дорогое материнское наследство. Значит, писала, выводила свои закорючки. В этот-то год! Когда здоровой была считаные дни. У брата уже не смогла жить, попросила отвезти ее в городскую квартиру, к Анастасии. «Запаршивите вы здесь без меня со своей оравой, – сказала, – но нет больше сил. Оттопталась, видно».
Артамонов сманивал ее к себе, звонил несколько раз по телефону, уговаривал. Не в гости сманивал – пожить подольше. Тоже отказалась: «Не могу, сынка. Отъездилась. Не ходят ножки-то…»
А вот писала, помнила о нем. Уму непостижимо!..
Раскрыл тетрадь Артамонов только дома. Дождался, когда все разошлись: жена – на работу, Полинка – в школу, положил ее на журнальный столик, предварительно смахнув с него пыль, накопившуюся за дни их отсутствия… Не сразу начал читать: курил, очки протирал – волновался чего-то.
«Воспоминания о своих прошлых лет, – так называлось материнское сочинение. И дальше – без точки, без запятой, не с “красной” строки: – родилась я под Тулой как раньше называли Росея детства мое было очинь трудное да в то время и родителям моим жилось нислатка как рассказывала моя бабушка маево отца мать щас то мы говорит харашо живем мы вить вольнаи хоть и работаим у барина а вот мои родители были крипосные да спасибо нашему барину его дет выиграл в карты все имения и давал обищание если выиграю то всех распущу крипосных так и получилось что Еременко выиграл у Быкова все имения и всех распустил…»
Артамонов привычно начал «править» текст – мысленно: выпрямлять слова, знаки препинания расставлять.
«…В четырнадцатом году отца взяли на войну. А мама до конца работала у помещика. Даже мне пришлось поработать. Пололи грядки, оббирали яблоки. Платили нам 5 копеек в день. Когда помещику пригнали пленных, мама стала кухаркой, варила им. Тогда нам стало сытней. Немцы кашу пшенную не ели, говорили – у них ею куриц кормят. Вот мама принесет ведро – мы два дня сытые…»
«…Начались брожения на фронте, стали какие-то чудаки в казармах появляться. Вот мой папа в одно прекрасное время и увел всех солдат в лес – с оружием. Его должность была унтер-офицер, он грамоте учился. Не знаю, сколько их там было, слышала, что две казармы увели они в лес с Николаем Улыбиным. Тут вскоре началась революция…»
«…Вот как-то ночью я проснулась, слышу разговор матери и отца:
– А ты, мать, ребятишек пошли.
– Господи, Анисим, какие они вам помощники!
– Ничего, мать, – самые надежные.
А я сижу на кровати. Он меня обнял, поцеловал: “Что ж ты не спишь, дочка? ” Потом всех ребят стал целовать – сонных. И ушел.
Я спросила:
– Мам, куда папка ушел?
– На войну, детка.
– А разве война близко?
– Близко, доченька…»
«…Стали мы с братом Петром ходить по деревням, узнавать, где стоят деникинцы. Ходили, просили милостыню – кто что даст, собаки нас рвали. Но узнаем, в какой деревне деникинцы, – и в лес, до условного места. Брат Петро свистел очень хорошо, как соловей. Вот он свистнет, выйдет к нам дяденька знакомый, мы ему расскажем, как что, а он нам – корзинку грибов…»
«…А часа через два явились к нам деникинцы, начали маму спрашивать: “Где муж? ” Мама говорит: “Не знаю. Как взяли на войну – так больше и не видела”. – “Врешь, такая-рассекая! ” Стали маму бить. Мы все, ребятишки, в крик. А нас не мало было – пять человек. Они и нас плетью: “Замолчите, щенята!..”»
Этих, ранних, подробностей Артамонов не знал, мать никогда не рассказывала. Удивился: как она запомнила-то? Сколько же ей тогда было?.. Попытался сам – что запомнил? Самое-самое первое? Какие образы, картины?
…Отец понукает серого в «яблоках», как таких называют, коня. Конь, впряженный в сани, на которых короб с углем, ни с места. Уткнулись сани в крутой сугроб, загрузли. Отец схватил с воза лопату, широченную «подборку», размахнулся и огрел серого по крупу: «Пах!»… Артамонов заплакал. Так горько, что отец испугался, стал утешать его: «Ты чего, дурной?.. Чего ревешь-то? Ему же не больно. Гляди – какую он задницу отъел. Вон, хвостом только крутит. Лопата – она же плоская. Кнутом-то больнее. Я же не кнутом. Вот я щас, смотри, еще разок его – он и глазом не моргнет…» – Отец опять было замахнулся.
Артамонов взвыл аж с подвизгиванием. «Тьфу! – Отец расстроился, ткнул лопату в снег. – Что ж мне теперь – самому впрягаться?..»
…Очень солнечно, ярко, зелено. По лужайке, поросшей низкой, плотной муравой, идут к дому смеющиеся отец и мать. Несут покупку: этажерку не этажерку, такое, в общем, голубенькое сооружение из трех полочек – для посуды. Артамонов бежит им навстречу. Они сажают его на верхнюю полочку и несут. Артамонов болтает ногами, а в руках у него оказывается какой-то румяный, твердый мячик.
– Ты ешь, ешь, – говорит мать. – Это яблоко.
Артамонов вонзает зубы в тугой бок «мячика» – и рот его наполняется изумительной влажной сладостью…
Еще вспомнил, как, набегавшись по улице, заглядывал в окошко (оно низко было от земли) и просил: «Мам! Помажь и посоли!» Так назывался у него хлеб с маслом, посыпанный сахаром-песком.
Почему-то помнилось много солнца. Даже тот зимний день, когда отец огрел лопатой коня и Артамонов безутешно плакал, – тоже был солнечным. Сугробы горели, искрились, даже глаза приходилось жмурить.
И коня он помнил не целиком: ни головы, ни ног – огромное светло-серое пятно.
Потом началась война – и солнце пропало. Во всяком случае, его стало почему-то меньше. Например, тот день, когда они с матерью гоняли объевшуюся Белянку, был темным, пасмурным. Или это уже сумерки наступили?..
Он продолжил чтение:
«…Зимой у нас стало собираться много народу. Писали какие-то списки, написали тридцать пять семей и выбрали нашего папку и Улыбина Николая как ходоков…»
Пошло знакомое. Эту историю Артамонов, в принципе, знал. Неугомонный дед его Анисим, единственный в деревне партиец, после Гражданской войны сколотил коммуну и повез ее в Сибирь, на вольные земли.
«…Нашли в Алтайском крае место – город Славгород, район Хабары. Поехали в апреле, чтобы весной посеять успеть. Только многие до места не доехали. Привязался к нам тиф и всякая зараза, начал умирать народ. Вагоны наши ставили на карантин, ехали поэтому очень долго… Выпала и нам горькая доля – умер папка. А нас пятеро, да шестым мама беременная… Что делать? Наверное, все помрем, не доедем. Решили, коллективом, не оглашать, что бы ни случилось. Прятали мертвых, а ночью выбрасывали из вагона…»
Дальше – опять знакомая история. И страшная. Про то, как мать и сестренка ее двоюродная на станции Татарка отстали от поезда. Позвала их местная женщина полы вымыть, наградила за это буханкой хлеба. Вернулись они с хлебом на станцию – а поезд ушел. Но, слава богу, какой-то дядя Митя – как Артамонов понимал, – младший брат их матери, остался. Ничего, мол, девчонки, доедем… К вечеру этого же дня дядя Митя умер от тифа. На третьи сутки их подобрали красноармейцы, посадили в свой эшелон и довезли до места.
«…Привезли нас в Славгород. Мама нас встретила, и бабушка с ней… – Вот как: еще и бабушка, оказывается, с ними была. Прабабка, значит, Артамонова. – Бабушка, как узнала, что умер дядя Митя, упала возле вагона и больше не поднялась. Умерла сразу… Все люди наши разъехались по деревням. Остались мы одни – в чистом поле. Шесть недель жили. Мама заболела, совсем сделалась плохая. Стала уходить от нас в степь. Последний раз ушла на пять суток. Спасибо – красные армейцы ее нашли, которые тут обучение проходили. Она в бессознании уже была…»
Артамонов встал, заходил по комнате. Бог ты мой!.. Он представил себе алтайскую степь – бескрайнюю, с проплешинами озер, заросших глухим камышом. И в этой степи безумная женщина. Пять суток. Одна. Потерявшая за считаные дни мужа, брата, мать. В дали невообразимой от родины, от какого-никакого, пусть нищего, но все же дома. А где-то возле станции, на узлах, пятеро, тоже обезумевших от страха, голодных ребятишек… И про все это такими простыми, как черный хлебушко, словами: «Упала и больше не поднялась… Стала уходить от нас в степь…»
«А мы-то пишем, – думал он. – В облака забираемся, аки демоны, среди молний летаем и в громоотводы низвергаемся – нервы пощекотать…» Несправедливо думал, пожалуй, о «витающих» в облаках-то, да трудно было в такой момент быть справедливым.
«…Вот сидим мы в этой деревне под чужим амбаром. Пошла скотина с поля. В каждый двор целое стадо поворачивает. Богато жили люди, хлеб ели белый. А мы в своей Туле и черного не видели… Стали подходить люди: “А где же мужики ваши! ” Вот они, мужики: одному десять лет, второму семь, третьему четыре года. Да нас – три девки: с Катькой-то, двоюродной сестрой. Я старше всех, мне уж тринадцать… Наняли меня добрые люди, увели, а мама с ребятами под амбаром остались. Вот так вот, сынка дорогой, начался мой трудовой путь…»
«…Дали матери место (выговорила я все ж таки) в избушке, вместе с телятами. А за это, что мать живет вместе с телятами, должна я зиму работать без платы. Ну, еще топлива давали: десять кизяков в сутки да пучок камыша вместо дров. Вот и ишачила до весны без разгибу: мама-то в октябре тоже тифом заболела, и ребята всю зиму прохворали…»