Рассказы о прежней жизни — страница 90 из 106

Что посеешь – то пожнут…

Артамонов закрыл тетрадь.

«…Шумит река Талас…»

Герой

В сорок шестом, страшно голодном году мы завели собаку.

Со стороны это могло показаться нелепым: самим есть нечего, а еще собаку завели – лишний рот. Но только со стороны. Собака для того и потребовалась, чтобы уберечь наш скудный хлеб. Это теперь собак покупают от сытости: для забавы и, так сказать, более прочной смычки с братьями нашими меньшими. А тогда нам нужен был сторож.

Дело в том, что на окраинной нашей улице и в окрестностях развернулось опасное воровство. Воровство случалось и раньше – в основном огородное. И не какое-нибудь огуречно-гороховое. По огурцам, гороху и подсолнухам работали пацаны. А настоящий ворюга брал главный продукт – картошку. Помню, в конце августа сорок четвертого года – отец был еще на фронте – у нас в одну ночь выпластали пол-огорода. Случилось это на глазах у матери. Она проснулась ночью от какой-то неясной тревоги, долго лежала, прислушивалась, не понимая, что это ее сосет. В доме все было тихо, ребятишки мирно посапывали. Но снаружи, издалека словно бы, доносилось время от времени какое-то глухое постукивание. Мать поднялась и тихо выскользнула на улицу. Даже телогрейки не набросила на плечи – так в ночной рубашке и вышла. Огород у нас спускался по косогору к согре, ночь была светлая – стояло полнолуние, – и мать увидела, как в низинке четверо мужиков деловито снимают наш урожай. Двое копали, присев на корточки, двое ссыпали картошку в мешки и грузили на одноосную тележку. Так они бесстрашно, по-хозяйски орудовали, что мать, сама женщина не робкого десятка, онемела. Да, собственно, и кричать-то было бесполезно. Некому. В редко разбросанных по косогору засыпухах спали только женщины, ребятишки да старики. Единственный взрослый мужчина жил от нас за пять дворов, да и он в эту ночь (мать знала) дежурил в пожарке.

Воры тоже увидели мать. Остановились на мгновение, постояли, опершись на лопаты, и снова принялись за дело. Видать, спокойно оценили обстановку: лиц их на расстоянии мать различить не могла, а больше-то чего им было бояться?

Теперь это было уже не воровство, а нахальный грабеж среди ясной ночи.

Воры копали.

Мать немым, белым привидением стояла на бугре.

Довольно долго это продолжалось, но потом они все же занервничали. То ли их жуть охватила оттого, что мать не кричит и не двигается, то ли еще какая причина оказалась: они вдруг заторопились – один даже упал с мешком, – быстро покидали в тележку лопаты и уехали.

Это был, пожалуй, самый дерзкий налет из всех, запомнившихся нам, но и он не шел ни в какое сравнение с тем, что началось в сорок шестом. Воры обнаглели. Сработали, видать, закономерности послевоенной разрухи: по городу стали гулять шайки. Объявилась даже некая «Трехметровая баба», которая на манер гоголевского мертвеца-чиновника останавливала прохожих и сдирала с них одежонку. Про «бабу» рассказывали легенды. Так, например, было известно, что однажды она засела на полночи под мостом через речку Абушку. Пользуясь своим чудовищным ростом, баба, как Гулливер лилипутов, снимала с моста запозднившихся гуляк, раздевала их до нитки и выставляла обратно голеньких. Видели ее также в центре города. При следующих обстоятельствах: она будто бы остановилась возле какого-то дома и, стукнув кулаком в освещенное окно третьего этажа, грубым голосом крикнула: «Хочу супа!» Пострадал от «бабы» и один из жителей нашей улицы, автослесарь Петька Карпинский. Петька работал во вторую смену, возвращался домой после двенадцати часов и был, по его словам, ни в одном глазу, хотя они с напарником после смены раздавили три белых на двоих. Но такая доза на здоровенного лба Петьку, конечно, подействовать не могла.

«Трехметровая баба» вышла из-за будки стрелочника, когда Петька пересекал железнодорожную насыпь. «Снимай кожанку!» – сказала она. Петька снял. «Баба» поднесла кожанку к глазам, при ближайшем рассмотрении обнаружила, что это вовсе не кожанка, а старый бушлат, промасленный до блеска, скрутила бушлат и стала хлестать им Петьку по морде, приговаривая: «Носи кожанку! Носи кожанку!..»

Точно ли баба была трехметровая, Петька сказать затруднялся. «Что я ее, падлу, мерил?!» – зло отвечал он особенно дотошным расспрашивателям.

Наконец злодейство приняло размеры прямо-таки катастрофические: воры начали уводить коров. Тут даже похождения жуткой «Трехметровой бабы» стали выглядеть невинным мальчишеским озорством: ведь корова и картошка были единственными опорами, на которых держались в лихолетье многие семьи.

Наша улица сильно запаниковала. Здесь ни у кого не было крепких бревенчатых притонов, а щелястые стайки из горбыля хороший дядя мог расколупать ногтем. Все ждали неминучей беды.

И беда грянула: однажды ночью увели комолую корову у многодетного Анисима Ямщикова. Комолую увели, применив дедовскую хитрость: ее обули на все четыре ноги в солдатские ботинки – так что и следов не осталось.

Вот после этого отец с матерью решили окончательно: надо заводить собаку.

Ну-с, теперь, собственно, и начинается главный рассказ, ибо пойдет он не о голоде и воровстве (тем более что голод скоро кончился, а вместе с ним и воровство приутихло), пойдет он о собаке.

Воспитывать щенка нам было некогда, поэтому мать с отцом сторговали собаку взрослую. Отдали они за нее сто рублей деньгами и две буханки хлеба. Цену я хорошо запомнил, так как за несколько дней до сделки мы перестали выкупать по карточкам хлеб, чтобы отдать его потом разом в уплату за нашего будущего сторожа. Позволить себе подобную роскошь нам удалось благодаря тому, что отца незадолго до этого, как инвалида войны, перевели на легкую работу: он стал развозить хлеб по магазинам и столовым. Обычно отец делал четыре рейса: после каждой разгрузки он пучком куриных перьев, какими бабы подмазывают сковородки, тщательно выметал свою будку-хлебовозку, к вечеру набиралась полная рукавица-голенка черных крошек – это был законный трофей отца и наша подкормка. За ужином мы уплетали тюрю и говорили о собаке. Знали мы пока лишь то, что зовут пса Герой, но это звучное имя в сочетании с ответственностью миссии, которая предназначалась псу, рисовало в нашем воображении громадного красавца волкодава, и мы наперебой фантазировали о его будущих подвигах.

Первое знакомство с Героем нас, ребятишек, разочаровало. Вместо ожидаемого волкодава отец с матерью привели какого-то невзрачного, беспородного кобелька желтой масти. Скроен пес был нелепо. Непомерно лобастая голова с торчком стоящими ушами, квадратная грудь и продолговатое туловище могли бы выглядеть внушительно, но все это покоилось на коротких, кривоватых лапах, доставшихся ему, как видно, от другой собаки, – отчего он производил впечатление уродливого коротышки, походил на стол с укороченными вдвое ножками.

Матери с отцом, впрочем, было не до смеха. Они вели кобеля, растянув на веревках (как конюхи племенного жеребца), и чувствовалось, что удержать его стоит им немалого труда.

– В избу! – издалека закричал нам отец. – Уйдите в избу!

Мы спрятались в сени и ход дальнейших событий наблюдали сквозь щели.

Отец, часто перебирая руками по веревке, добрался до ошейника, прижал голову хрипящего кобеля к земле. Мать защелкнула на кольце ошейника карабин (цепь была приготовлена заранее, и второй конец ее вчера еще накрепко привязали к железной скобе, вбитой в стенку сарая).

– Пускай! – крикнула мать, отбежав в сторону. Отец, однако, не сразу выпустил Героя. Он отволок его на всю длину цепи, отодвинулся сам, насколько хватило рук, и лишь тогда разжал пальцы.

Желтое пламя взорвалось у него перед лицом и опало.

Схваченный за горло ошейником, Герой сидел на земле и крупно дрожал.

Потом в избе отец, сворачивая трясущимися руками самокрутку, ругался на мать:

– А все ты!.. Я говорил: не надо его брать! Это ж гляди какой черт! Теперь до ветру не выйдешь – так и будешь в избе сидеть… Не-ет… я погляжу-погляжу, возьму вон у Ивана кривого берданку да застрелю его к такой матери. Ведь он ребятишек порвет…

– Небось не порвет, – отмахивалась мать и кричала на нас, словно мы успели в чем-то провиниться: – А вы у меня! Чтоб никто к собаке не лез! Если какой идол сунется – уши оборву!

Так поселился у нас Герой.

Первые три дня он лежал под сараем, никого не подпускал к себе, не принимал пищу. Там, у стены, мартовской метелью намело небольшой сугроб, Герой вырыл ямку, забирался туда – одни только уши торчали – и лежал молча. Мать регулярно меняла ему миски с похлебкой. Ставила их для безопасности на расстоянии и ласковым голосом призывала:

– Герой!.. Героюшко… Поешь, родимый.

Герой не отзывался.

Мать была терпелива.

– Ничего – вылезешь, – говорила. – Голод не тетка. – И продолжала менять корм.

На четвертый день Герой поел. Не украдкой поел, не стал дожидаться, когда мать отойдет, вылез из своего укрытия, шумно отряхнулся, подошел к миске и стал лакать из нее, не обнаруживая ни жадности, ни испуга.

– Ну, вот и признал, милый, – обрадовалась мать. – Вот и слава богу!

Мать ничего не поняла. И мы все тоже ничего не поняли. Мы обрадовались этому первому движению, полагая, что с него начнется медленный процесс привыкания, который закончится дружбой, миром, любовью и послушанием. Мы (я говорю о детях) рисовали будущие веселые игры с нашей собакой, представляя, как Герой станет носить поноски, прыгать через барьер, кувыркаться с нами на лужайке и тому подобное. Между тем это первое движение было в то же время и окончательным, предельным. Герой, отболев три дня, просто согласился с новой жизнью. Своим подходом к миске он словно контракт подписал – раз и навсегда принял наше право кормить его и свою обязанность защищать нас.

Но мы не знали, с каким цельным характером столкнулись, и это незнание чуть было не кончилось бедой.

На пятый день пришли ребята Ямщиковы – издеваться над Героем. Ямщиковы чувствовали себя уязвленными. У них кроме главы семейства Анисима Ямщикова было еще четверо взрослых парней, и вот эти пять здоровых мужиков ухитрились проспать одну корову.