Рассказы о прежней жизни — страница 93 из 106

Не было еще на нашей памяти случая, чтобы Герой пропускал в дом пьяного. Мужики затоптались:

– А не цопнет кобель-то?..

– Кто?! Герой?! – закричал отец. – Да это ж друг мой ненаглядный! – И полез к Герою обниматься.

Герой впился зубами ему в руку. Чуть не насквозь прохватил ладонь.

Мужики, услышав, как матерится и ойеейкает хозяин, в страхе бежали. Отца же разняла с Героем подоспевшая мать.

Наутро отец снова заговорил про кривого Ивана и его берданку, но мать решительно вступилась за Героя.

– Сам виноват! – сказала она. – Тебя кто, пьяного дурака, толкал к нему? К вам бы к каждому вот по такой-то собаке приставить, может, вы поменьше жрали бы ее, проклятую!

Рука со временем зажила. Отец простил Героя, а метку, оставленную им, стал показывать с гордостью даже: «Вот, мол, у меня собака так собака – не то что чужого, своего в дом не допустит при случае».

Герой жил с нами долго. Я сознательно говорю «с нами», а не «у нас», потому что он никогда не принадлежал нам полностью и кроме этой – открытой – жизни была у него еще и другая – тайная, независимая.

Герой иногда исчезал. Хватишься: «Герой, Герой!» – а его нет на дворе. Так же незаметно он появлялся, не оповещая о своем возвращении ни лаем, ни царапаньем под дверью. Несколько раз я встречал его далеко от дома, когда сам убегал куда-нибудь с дружками. Я окликал его, но он – не то что не бросался ко мне – он даже не вздрагивал при оклике, ухом не вел. Равнодушно пробегал мимо – чужой, непонятный зверь.

Очевидно, Герой не хотел никого посвящать в подробности своей второй жизни. Или – сказать точнее – не хотел впутывать.

Зачем он убегал? Что искал и находил во время своих отлучек? Не знаю. Мы только догадывались, по редким приметам, что вторая его, закрытая от нас, жизнь полна опасных приключений.

Так, например, был случай, когда Герой вернулся домой с обрывком веревки на шее. Вернее, с огрызком. Кто-то, значит, пытался поймать его. Кто-то отчаянный и смелый: чтобы ловить такую собаку, как Герой, требовалась большая отвага. Или – большая дурь.

– Ох, добегаешься ты, вражий сын, – сокрушалась мать. – Угодишь кому-нибудь на рукавицы. Вот посажу тебя опять на цепь – будешь сидеть как милый.

Мать не исполнила своей угрозы, и Герой, повременив дня два-три, возобновил рискованные прогулки.

Что-то тянуло его в чужой, опасный мир. Может быть, сами опасности, потребность утвердить свою независимость и там, далеко от дома.

В конце концов он добегался: как-то заявился с рассеченным глазом. Он отворачивал голову в сторону, не давал осмотреть себя, но видно было, что его ударили чем-то острым или большая собака полоснула зубами.

В тот же день зашла к матери по какой-то нужде одна знакомая, работавшая поваром в орсовской столовой. Увидела Героя, побледнела, отозвала мать в сторону и полушепотом пересказала то, чему была свидетельницей.

Героя, оказывается, покалечили столовские грузчики. Там был среди них один – он собачатиной лечился: будто бы от туберкулеза. Хотя какой туберкулез: здоровенный мужик, рожа – с похмелья не обделаешь. Блатяк, скорей всего. Дурной, в общем, парень, страшный. Он один раз, давно, уже ловил Героя. Загнал его в пустой склад и накинул на шею веревочную петлю. Это он умел делать, – сказала знакомая, – сколько собак-то переловил уже. Но Герой покусал ему руки, а пока грузчик ходил обмывать их, перегрыз веревку и сбежал. Грузчик тогда побожился перед дружками, что все равно поймает Героя. То есть он не знал его клички, просто сказал: «Вот этого, желтого, гадом быть, подкараулю…» И подкараулил. С двумя приятелями они окружили Героя в тупике между забором и стенкой столовки. Герой прижался задом к забору, приготовился обороняться.

Тогда грузчики, не решаясь подойти близко, стали швырять в него чем попало, и один угадал черепком от глиняной чашки в глаз.

Герой все же прорвал окружение, ушел. И, видать, такой свирепой была его контратака, что повариха, рассказывая, все прикрывала ладошкой рот, боязливо оглядываясь на Героя.

С тех пор Герой окривел. Глаз его затянулся большим некрасивым бельмом.

И окончились его походы. Герой словно понял: укатали сивку крутые горки. Нет уже ни былой силы, ни былого проворства.

Он начал быстро стареть. Сделался каким-то неуверенным. Теперь он часто лаял, случалось, что и без особой нужды. Лай был глухой, нутряной, сотрясающий все тело Героя. Казалось, что его бьет тяжелый простудный кашель. «Га!.. Га!..» – подавал голос Герой, будто хотел напомнить о себе, глядите, мол, – вон он я. Еще сгожусь на что-нибудь.

Но он уже ни на что не годился.

Окончательно убедил его в этом Полкан. Он давно прекратил хулиганские наскоки из-за угла, спокойно дожидался своего часа.

И однажды пересек пограничную линию.

Он ступил на территорию Героя так уверенно, словно она и не была много лет запретной для него. Похоже, он не ждал отпора. А может быть, все последние дни, сидя у себя во дворе, он прислушивался к лаю Героя, отмечал, как слабнет его голос, и думал на собачьем языке: «Дозревает старик, пора».

Это был вызов – и Герой принял его. Он грузно спрыгнул с конуры. Посидел некоторое время, глядя в землю.

Не знаю, может, воображение мое дорисовывает теперь эту картину, но, честное слово, Герой походил на солдата, докуривающего последнюю цигарку перед последним боем, которого – он знает – не избежать. Наверное, все-таки воображение – иначе я тогда остановил бы Героя. А впрочем, нет – не остановил бы. Ведь это было только его дело, и ничье больше. Не мог он трусливо отсиживаться за оградой.

Была драка.

Герой собрал остатки сил и на минуту превратился в прежнего Героя: яростного, стремительного, грозного. Отчаянный натиск его даже привел Полкана в замешательство. Но – ненадолго. Уже и Полкан был не тот – не нахальный, длинноногий красавец, а хладнокровный, заматеревший псина. Он поборол замешательство, выстоял эту минуту, а потом расчетливо ударил врага со стороны слепого глаза.

И все повторилось как в первый раз. Только теперь мы с матерью отбивали Героя от Полкана.

После этой конфузии Герой заболел. Дух его окончательно надломился. Целыми днями лежал он возле конуры и единственным своим глазом тоскливо смотрел на то, как рушится вокруг мир.

Обнаглевший поросенок чамкал из его миски. Куры ходили чуть ли не по спине. Хлопала калитка, пропуская званого и незваного.

Герой ко всему оставался равнодушным. Он больше не был стражем, хозяином. Он был старой собакой, побитой возле своего порога. Он умирал.

Я мог бы закончить рассказ идиллически, нарисовать сцену, как странный наш, но верный пес мирно скончался на своей соломенной подстилке и был предан земле в дальнем конце огорода. Но не стану врать, хотя опасаюсь, что правда может травмировать нынешних чувствительных читателей.

Нет, не так складывались отношения в простых мужицких семьях между хозяином и животиной. Отец не мог оставить на дожительство ставшую бесполезной собаку. Тем более что уже ковылял по двору мохнатый рыжий щенок, совал любопытный нос во все закоулки.

Отец поступил по-крестьянски милосердно и рачительно. Однажды он взял крепкую бечевочку и увел Героя в сарай…

Из шкуры Героя отец сшил себе мохнашки. Отец тоже начал стареть: левая рука его, искалеченная на фронте, в холода шибко мерзла и потом мозжила по ночам…

Тоськины женихи

…что есть красота

И почему ее обожествляют люди?

Сосуд она, в котором пустота,

Или огонь, мерцающий в сосуде?

Николай Заболоцкий

I

После семилетки Тоська засобиралась было устраиваться на работу, но мать сказала ей: «Учись дальше. Пока идет учеба – учись». Тоська вроде подчинилась.

Учеба и правда давалась ей легко – все годы она была круглой отличницей. Однако мысль о работе, о взрослой, самостоятельной жизни, как видно, крепко засела в ее голове.

На следующий год, проучившись с полмесяца, она заявила, что школу все-таки бросает. Мать сгоряча отвозила ее бельевой веревкой. Она как раз собиралась развешивать белье, и у нее в руках оказался моток суровой, толщиной в палец, бечевки. Нервы у матери были раздерганы, держалась она на пределе, на последней зарубке, от Тоськиных слов в момент сорвалась, начала хлестать ее по чему попадя, истерично кляня и жизнь эту распроклятую, и войну, и долю свою горькую, и паразитов-детей, которые не повысдохли же вовремя, не догадалась она, дура простодырая, в пеленках еще их передушить.

Мать не была ни извергом, ни истязательницей, но такие срывы с ней время от времени случались. На этот же раз, поскольку Тоська руками не закрывалась, не ревела и прощения не просила, мать вовсе пришла в исступление: хлестала Тоську до тех пор, пока у нее у самой не зашлось сердце. Синея лицом, она упала на кровать – Тоське же и пришлось с ней отхаживаться.

Напуганная не столько поркой, сколько сердечным приступом матери, Тоська несколько дней разговор о школе не затевала. Брала утром портфель и, как обычно, уходила. А после обеда, подперев голову, сидела над тетрадками. Но потом выбрала минуту, когда мать была в хорошем настроении, созналась, что в школе за эти дни ни разу не появлялась, просто блукала по улицам.

– Хоть бей, хоть убей, – сказала твердо, – а я туда больше не пойду. А гнать станешь – буду опять по улицам шляться. Думаешь, это лучше?.. А так бы я работать поступила.

– Работница! – всплеснула руками мать. – Как-нибудь без твоей работы проживем.

– Как? Как проживем-то?! – пошла в наступление Тоська, видя, что мать не хватается сразу ни за веревку, ни за скалку. – Не надоело еще квартирантов обстирывать? (Мать держала квартирантов, двух мужиков-строителей, стирала на них, варила им обеды из тощего тылового пайка.)

– Ты на меня не оглядывайся! – Мать обиделась, словно Тоська не пожалела ее, а укорила чем-то. – Моя судьба такая – вас, чертей, за уши тянуть. Я сама одного дня в школу не ходила, думала, хоть вы людьми станете…