– А ты слушай больше! У него язык без костей – вот он и мелет им что зря.
Но Халин не молол. Скоро мать сама в этом убедилась.
– Так, тетка Полина, – сказал он ей однажды без смеха. – Брезгуете, значит, Халиным? Ваня Халин вам не подходит. Не ровня. Ждете кого пограмотнее, поумнее.
– Вот что, милый человек, – начала было мать, выстрожив голос, – не надо нам ни умного, ни глупого…
Но Халин ее притормозил:
– Стоп, тетка Полина!.. Не пузырись, а то лопнешь… Я ведь с вами по-хорошему хотел. Но вы, гляжу, по-хорошему не понимаете… Ну, а если я ее так где подкараулю, а? Дело молодое…
Мать испугалась. Впервые по имени Халина назвала.
– Иван, – сказала, – ты что городишь-то, подумай? Она ведь ребенок еще.
– Ну, ладно, ладно! – совсем уж враждебно оборвал ее Халин. – Ребенок… Для тебя ребенок, а мне в самый раз. – И ушел, саданув дверью.
Вот когда мать переполошилась. «И подкараулит, чертов бугай, – думала она, – что с такого возьмешь… Ох, осрамит девку, ославит! А нет, дак перепугает – сделает на всю жизнь дурочкой заикастой, припадочной… И никому не скажешь, не пожалуешься…» Жаловаться, мать знала, было бесполезно. Здесь, на улице, мерили все на один привычный аршин: если какая девчонка попадала в переплет, ее же и осуждали – сама, значит, виновата: доигралась, докрутила подолом.
Дома никого не было, и мать досыта наревелась. «Господи, господи! – что же это за жизнь такая, каторжная! Хоть в петлю от нее лезь! Мало того, что нужду тянешь, колотишься как рыба об лед – тебе еще и новая беда!.. И что же это за люди такие, что за собаки бешеные – нет на них погибели! Куда пойти, где голову преклонить?.. Мужик там с фашистами воюет, а здесь вот он, свой фашист, в твоем же доме готов тебе душу вытрясти!..»
Спаслись они от Халина нежданно-негаданно. Тому вдруг пришла повестка, на этот раз окончательная. Довелось им только пережить напоследок прощание с ним.
Халин ввалился поздно вечером, часу, наверное, в одиннадцатом. Квартирант дядя Никифор работал в ночную смену, и мать перетрусила сначала, но потом, видя, как почти упал Халин на табурет, как гулеванисто стукнул о столешницу початой бутылкой, поняла: предстоит всего-навсего последнее «кино», и надо вытерпеть.
Тоська метнулась в комнату, однако Халин, пьяный-пьяный, а усмотрел ее. И потребовал:
– Тоська, выйдь! Не бойся – проститься пришел. Отгулял Ваня Халин… Тетка Полина! Скажи ей, пусть выйдет.
Мать зашла к Тоське, громко, чтобы слышал Халин, проговорила: «Выйди, попрощайся! Человека на фронт забирают!» – а тихо шепнула: «Да покажись ты ему, лешему! Может, скорее уберется!»
Тоська вышла. С независимым видом прислонилась к косяку: вот, мол, я – что надо?
Но Халин забыл уже, зачем звал ее. Ему сейчас не Тоська нужна была, а слушатели, компания.
– Тетка Полина! – кричал он, расплескивая из стакана водку. – Ты знаешь, как меня одноногий ломал?! Ух, он меня ломал, змей!.. Только Халин не такой! С Халина – где сядешь, там и слезешь!..
Одноногим он звал райвоенкома капитана Пырина. Ногу Пырин потерял еще на финской войне и с тех пор ходил на деревянном протезе. Халина, по его словам, военком вызывал будто бы аж три раза. Все уговаривал его пойти ротным командиром. Недобор, говорил Халин, был у Пырина по комсоставу. Халин же стоял на своем: не пойду, и точка. Рядовым берите, а командиром не пойду. Довольный собой, Халин все толокся на этом месте – и слова, которыми он будто бы отбривал райвоенкома, становились с каждым разом все смелее, куражливее: «А я грю – хрен тебе, не рукавицы!.. Скачи, грю, сам… на деревяшке… Командуй – левой-правой!..»
Временами он терял нить рассказа, мгновенно совея, неверной рукой вытаскивал из кармана полушубка горсть красных тридцаток и бормотал:
– Тетк Плин… дуй! Дуй за вином… Одна нога здесь, другая – там.
– Да куда ж тебе еще-то? Вон, гляди, эту не допил, – напоминала мать.
– А-а-а! – вскидывался Халин. – Верна!.. Верна, тетка Полина! – И лил из бутылки – что в стакан, а что мимо.
Да… про военкома. Он наконец остервенился («Довел я его, падлу!» – ржал Халин), швырком сбросил на пол халинские документы, сказал: «Пошел к такой матери!» А когда Халин нагнулся собрать бумаги, военком выскочил из-за стола и так долбанул его деревянной ногой в гузно, что он вылетел из кабинета, головой открыв дверь.
Стыдную историю эту Халин рассказывал теперь, ничуть не стесняясь, даже не понимая, видать, срамоты ее и унизительности для себя.
Колыхалось пламя короткой свечи, шевелилась на стене огромная уродливая тень Халина, лицо его, неровно освещенное, с провалами и буграми, с черным, распахнутым в смехе ртом, было страшным. У Тоськи мутилось в голове. Ей казалось, что это не человек сидит вовсе, а упырь какой-то, жуть лесная.
Кое-как мать выпроводила Халина, запихнув ему в карман рассыпанные деньги и придавив их сверху недоконченной бутылкой.
Потом они, до прихода дяди Никифора, просидели на кровати, прижавшись друг к другу. Мать не стала рассказывать Тоське про угрозу Халина. Решила, ни к чему теперь.
Да и слов таких, какими не стыдно было бы объяснить это дочери, у нее не имелось.
А Халина утром подобрали возле железнодорожного переезда. Видать, водка догнала его дорогой – он запнулся о рельсы, упал и так заснул. Говорили, что на Халина удивлялись врачи – как он не замерз до смерти: хотя была еще осень, середина ноября, мороз стоял градусов под тридцать. Ему только отняли кисти обеих рук. Халин потерял где-то рукавицы, и голые пальцы его застыли до того, что ломались, как спички.
Так исчез из Тоськиной жизни первый ее жених. Исчез бесследно: после жуткого прощального вечера и несчастья, случившегося потом с Халиным, о нем даже смехом вспоминать сделалось неловко. Просто был – и не стало.
Хотя нет, след все же остался. В матери что-то повернулось после этого. Она признала Тоськины права на самостоятельность, отступилась от нее. «Если голова есть на плечах, – сказала, – сама поймет – что к чему. А если уж нет – другой не привинтишь».
Тоська стала приходить поздно. Другой раз стучалась в час, а то и в два ночи. Но не потому, что обрадовалась свободе: так поздно заканчивались танцы. Устраивали их в орсовской столовке, которая после закрытия превращалась в клуб. Но сначала там гнали кино – долго, по частям, – а уж потом, расставив скамейки вдоль стен, очищали помещение для танцев.
Девчонки поэтому от провожатых не отказывались: ночью возвращаться одним было страшновато. Но только не Тоська. На танцы она исправно оставалась, но танцевала с подружками, а если и шла с кем-нибудь из презираемых ею «недомерков», то с другого конца зала было видно, как она его презирает, какое одолжение делает.
Из-за этой своей заносчивости она и влипла однажды в историю. Возле нее заувивался один парнишечка, очень уж неприятный, сверх меры приблатненный. Ломающийся такой тип, с фиксой во рту – специально, наверное, вставил для форсу. Тоська сначала отмалчивалась, нарочно не замечая его, а потом резанула:
– Беги отсюда, шибздик! Че привязался?
Фиксатый страшно оскорбился.
– Ну, шалашовки!.. – сказал он. – Вам отсюда не выйти!
Как-то сразу вокруг них (они с Веркой были) образовалась пустота. До этого все тесно стояли вдоль стены, ждали музыку, а тут отхлынули – может, случайно, а может, почувствовали: стычка!
Они остались вдвоем, открытые взглядам: Тоська – с закушенной губой и горящим лицом, Верка – испуганная, озирающаяся.
В этот момент кто-то негромко сказал позади них:
– Танцуйте спокойно, девочки, никого не бойтесь.
Они обернулись и увидели незнакомого смуглолицего парня. То есть не совсем незнакомого. Он появлялся здесь и раньше, Верка даже прозвище его слышала – Копченый, – но к ним до этого не подходил. Они и теперь не сразу сообразили, что парень разговаривает с ними: один глаз у него слегка косил, и оттого казалось, будто он смотрит мимо.
– Танцуйте – никто не тронет, – повторил парень.
– Смотрите-ка, защитник какой выискался! – фыркнула не успевшая остыть Тоська.
Но парень уже повернулся к ним спиной и никак на Тоськины слова не прореагировал. То ли не расслышал, то ли сделал вид, что не слышит.
А после танцев снова оказался рядом. И получилось, что вовремя: против крыльца столовой уже ждала их молчаливая стеночка из «недомерков». Посредине и чуть впереди стоял тот, с фиксой, насмешливо смотрел на затоптавшихся в нерешительности Тоську с Веркой.
Копченый, вроде не замечая ни испуга девчонок, ни выстроившейся команды «фиксатого», сначала медленно закурил, погасил спичку, бросил, да еще проследил, как она падает, а потом небрежно так сказал: «Ну, пошли, девочки». И пошел на «стенку» – без вызова, без угрозы – как на пустое место. И «стенка» расступилась перед ним, распалась на два крыла. Девчонки заторопились следом, поближе к узкой его спине, боясь, как бы их не отрезали или сзади чем не огрели. Но им даже слова никто вслед не сказал, ни под чьей ногой снег не скрипнул…
Дальше, понятно, и разговора не было – провожать их Копченому или не провожать: он пошел рядом.
Осмелевшая Верка взяла свой обычный тон, всю дорогу она заигрывала с Копченым, прислонялась к нему плечом, громко восхищалась: вот, мол, какой у нас кавалер – влюбиться мало.
Копченый, однако, на Веркины заигрывания не отвечал, иногда только коротко посмеивался. Ясно было, что Верка здесь ни при чем, не из-за нее он в это дело ввязался. А кто при чем – тоже было ясно. Хотя Копченый не старался этого показать. С Тоськой он слова не сказал за дорогу, даже головы не повернул в ее сторону. Но, прощаясь, все расставил по местам: протянул руку одной Тоське, а Верке этой же рукой сделал «привет».
На другой день Тоська узнала, что Копченый работает у них в гараже слесарем и зовут его Валька Сырых. Она до этого никогда в мастерских не была и никого еще там не знала. А тут Копченый сам по какому-то делу заскочил в диспетчерскую. Тоська потом – будто не видела его раньше – спросила у начальницы: «Кто это?» – и та сказала: «Да Валька Сырых, слесарь».