ев, среди которых были великие поэты и композиторы, а потом все перекопали, разровняли, посадили и выросли розы. И они огромные, на крови, тянутся к небу, будто каждая хочет стать башней.
Он был тем, в красном пальто. В белой, голубоватой рубашке, пуловере темно-вишневом в черную клетку, дизайнерском, черных классических брюках, узких, блестящих, и в высоких, готичных, на шнуровке, черных ботинках; пальто было перекинуто через руку. Волосы у него тоже были красные; уложены гелем – безупречная челка углом на глаз. Высокий, худой, шикарный и очень сердитый парень.
– Что она здесь делает? – сказал он так, что все поняли, что провинились – были добрыми с ней, подумала она, пропустили, провели беглеца через границу, пожалели, посадили «зайцем» на паром. Все молчали. Потом Дэмьен ответил, он самый добрый из них, поняла она, он, наверное, до сих пор летает по ночам.
– Ну, просто пришла к Изерли, варенье принесла; варенье проверим на наличие приворотных средств… чего ты? разговариваешь, как учитель математики, будто мы все провалили контрольную, – все заулыбались.
– Вы обалдели? Здесь ван Хельсинг, и Ричи у него постоянно сидит…
Она поняла, что их история – а была ли она – даже не началась еще толком – известна всем – вся; как в картинках; как вековая – Тристана и Изольды; у нее защипало в глазах от унижения. Ох, папа… не помогло золотое платье.
– Держи свой кофе, – Йорик сунул кофе Грину, – я пойду, найду ван Хельсинга, он с врачом говорит на тему забрать Изерли…
– Не будь жопой, Йорик, – сказал Грин и не взял кофе. – Тебе не идет. Морщины появятся. Только не ты.
– А кому? Визано что-то сделал героическое и размяк сердцем, сидит, сказки ему читает.
– Это временно. Пока он не заснул – поспит – проснется со свежими разрушительными силами.
– Так ты будешь этот проклятый кофе? – Йорик сжал губы в линию Маннергейма.
– Нет. Я не кофе просил, а какао, – и еле увернулся от полетевшего в него стаканчика; по стене растеклось темное пятно, новая страна; медсестра вскрикнула; «что Вы себе позволяете, сэр?»; а Йорика поймал и поднял в воздух, как марионетку, внезапно появившийся, deus ex machina, бог из машины, высокий мужчина в черном пальто-камзоле, белой рубашке с высоким воротником и манжетами до пальцев кружевными, черном жилете, черном галстуке-банте; безупречные черты лица, небритость легкая, темные волосы вьющиеся, складочка между бровей, синие глаза; он будто вышел из романа Натаниэля Готорна или Вашингтона Ирвинга в постановке Тима Бартона; нечеловеческая красота; Йорик брыкался вовсю, но для человека в сюртуке он будто и не весил ничего – снежок, а не мальчик.
– Что тут творится? – голос у него был как сад, залитый сверху, по верхушкам, луной, а внутри – темный – глубокий, манящий.
– Херня полная, – ответил Йорик, успокоился и обмяк, повис, как пальто на локте, – уехали на три дня, возвращаемся – полная херня кругом: Изерли в больнице, с воспалением легких, Ричи у его изголовья чуть ли не в чепчике кружевном, нянькается, как бабушка, проглотившая волка, а еще девицы какие-то в гости с гостинцами в очередь встают… а Грин ни слова не говорит. Даже на двухлитровую «мартини-бьянка» из «дюти фри» не купился. Что делается? Не понимаю… конец света.
Человек в сюртуке поставил Йорика на пол, оправил ему воротник рубашки, рукава, улыбнулся – будто ветер подул на стол, полный цветной бумаги, за которым сидят дети и вырезают, и делают аппликации, и теперь эти разноцветные кусочки кружатся в воздухе, не оседают – такие легкие; такая яркая была эта улыбка; завораживающее зрелище.
– Изерли разрешили забрать завтра; со строгим списком предписаний, бо-ольшой коробочкой лекарств и обязательным визитом здешнего врача в Рози Кин раз в день; за сборы Изерли отвечает Тео; вы хотели повидать Изерли? Так идите, – жест рукой – прошу – на дверь – Изобель даже не сразу поняла, что последние реплики обращены к ней, таким гипнотическим он был – как змея, как шикарный танец, как чайная церемония – «спасибо» пролепетала она и вошла – в белую-белую, полную пахнущих дождем цветов – роз – розовых и белых – цветов невинности – комнату…
Изерли сидел на кровати, в белой пижамной рубашке, из тонкой фланели, рукава подкатаны, толстая зачитанная книга на коленях; из носа и рук трубки тянутся к капельницам; руки все в шрамах; что с ним – жертва катастрофы? Лицо белое-белое, даже губы обескровлены, будто он замерз; и только глаза зеленые, темные, прозрачные, хвойный лес отражается в озере, полном лилий; и черные брови и ресницы – нарисованные на фарфоре. Будто он прожил после того побега в ночь целую жизнь. Без нее.
– Привет.
Глаза у него такие яркие, ясные, как зеркало, что она даже видит свое отражение – желтое, как одуванчик.
– Привет, – отвечает он. – Какая ты… в ромашках… смешная, как из мультика.
Она так счастлива; он не рассердился на нее, не кинул стаканчиком из-под кофе, не выпрыгнул в окно, не позвал медсестру или кого-нибудь из этих. Он просто сидит, весь разломанный, как миндальное печенье, и смотрит на нее, и говорит – и голос у него треснувший, бесцветный, как лед на лужах в ноябре.
– Я принесла тебе подарок.
– Красивый?
– Да, – она разворачивает полиэтилен и бумагу коричневую с картины.
– Громоздкий.
– Есть немного.
На картине таз, полный слив – золотых; он стоит на полу цвета нагретого песка; и солнечные лучи такие сияющие, будто это холст такой – структура – расшит люрексом; она садится на кровать, чувствует его тело, хрупкое, смертное; ставит картину ему на колени; Изерли касается ее рукой; и лицо его оживает – согревается от картины.
– Теплая.
– Да. Мама варила варенье из этих слив и писала картину. Она не закончена, видишь? Пол не дорисован, таз… потому что через несколько минут за кадром я наступлю в таз с горячим вареньем, поставленным остывать, ногой – в сандалике и колготине, правда, но все равно – ору будет немеренно…
Изерли смотрит на картину с совершенно неописуемым выражением – будто он видит что-то совсем другое – код да Винчи.
– И я принесла тебе сливовое варенье – ты любишь? – ставит на колени золотой пакет.
– Спасибо, – говорит Изерли.
Сзади кто-то прочищает горло. Изобель подпрыгивает – она думала, что кроме них и роз, нет никого – как в сад сбежать – в девятнадцатом веке от гувернантки, и гулять наедине, и ждать, задыхаясь от жасмина и волнения, тех самых слов… В белом кресле сидит нога за ногу высокий стильный парень – платиновая челка, белая рубашка-поло, дорогие хромированные черные часы; на колене книга; такой британский, строгий, безупречный, чистый; северный пляж.
– О, простите.
– Ничего. Это вы простите, надо было сразу шум создать, книгу уронить что ли… Я Ричи Визано, – тот самый парень, которого Изерли боится до смерти. Ну, конечно, следит, блюдет.
– Изобель Беннет.
– Беннет? – брови у парня ползут вверх, будто у нее фамилия Пиквик.
– Да… я почти персонаж, – но он поворачивает книгу на колене обложкой: «Гордость и предубеждение» – и она сама улыбается. – Ну ладно, я пойду. Выздоравливай, Изерли.
– Постараюсь, – он даже не делает никаких взмахов рукой, жестов прощальных, просто смотрит. – А картина? Ты уверена?
Она осмеливается – целует его в щеку; мягкую, как бумага, прохладную, будто он только что умылся в фонтане; и выбегает; в коридоре Тео – пьет кофе, подпирая стену. И этот человек – в сюртуке, нереальный, как картины Дали.
– Тео, сходи, покури, – говорит этот человек, и Тео уходит без пререканий; а он возвышается над ней, сильный, красивый, она боится дышать; вдруг произойдет обвал, и ее завалит камнями, снегом, как маленький домик; она боится его, как чего-то сверхъестественного, неумолимого, из подсознательного – Песочного человека, Каменного гостя. – Вы Изобель?
Она кивает.
– Вы его любите?
Она опять кивает. Что он ее спросил? Любит ли она Изерли? Но почему это? Почему не впечатал еще в стену, как Йорик тот стаканчик с плохим кофе?
– Это хорошо, – говорит человек, по-прежнему неожиданное, и голос у него как шикарно настроенный рояль, для Рахманинова, Шопена, Берлиоза, Малера, а кто-то сидит и грустит, и стучит на нем безделки – нежные, грустные и попсовые, «My Love» Сии Фурлер. – Его нужно будет любить очень-очень крепко, держать у самого сердца, носить на руках. Вы готовы так любить, Изобель?
– Готова, – она даже не сказала, пошевелила – онемевшими губами – не поднимая головы; она поняла, кто это человек – его опекун – Габриэль ван Хельсинг.
– Я рад, что все так сложилось, – и отпустил ее; она почувствовала, что всё, свободна; аудиенция окончена; будто он министр, кардинал Ришелье; и она ушла, побежала, потрясенная; на улице уже был вечер, и ей казалось, что где-то вдалеке играет папин музыкальный автомат, песенку из «Серенады солнечной долины», дуэт про радугу, и капли дождя теперь были как падающие звезды, каждая – желание, загадывай не хочу; ей отдали Изерли, о, Боже, ей отдали Изерли; это было так невообразимо; невероятно; прекрасно; что теперь с этим делать? куда идти? Надо было сказать – и она подняла голову, руки к небу, и сказала как папе на Рождество, распаковав все подарки: ты самый лучший, ты… самый лучший… ты просто… спасибо, Господь.
После Изобель остался запах базилика, свежий, пронзительный, слезный.
– Только попробуй что-нибудь сказать, Визано, – сказал свирепо Изерли.
– А я разве что-нибудь говорю? – Ричи поднял руки – сдаюсь, потом достал сигарету и щелкнул зажигалкой, винтажной «Зиппо» серебряной, выпустил по-киношному дым через нос; курит в больнице, ну обалдеть.
– Дай мне. Мне можно?
– Нельзя.
– Дай.
Ричи кинул пачку на кровать, Изерли поставил картину на пол, облокотив на кровать, достал сигарету, Ричи кинул еще зажигалку, Изерли прикурил, закашлялся, вздохнул. Молчание было восхитительным – как в театре – интригующим; когда каждый занимается своим, но подглядывает за другими.