Рассказы о жизни московских зданий и их обитателей — страница 64 из 74

В салонной атмосфере двухэтажной пастернаковской квартиры в Лаврушинском переулке проходила богатая духовная жизнь. Собираясь по различным поводам, представители московской культурной элиты читали стихи, музицировали, говорили об искусстве, не стесняясь высокопарных слов и возвышенных тостов, поднимаемых за большим и обильным столом. Пример подавал Пастернак. Борис Леонидович любил произносить длинные тосты, «очень цветистые и красочные, как бы заразившись восточной стихией образности», – отмечал Вяч. Иванов. Он мог сравнить женщину со сверкающими драгоценными камнями: «Она сияет нам, как чаша, пенящаяся в чьих-то руках, и как топаз в ожерелье». Особенно это касалось его грузинских подруг. В 1952 году Пастернак задумал провести у себя вечер к юбилею Гоголя, гвоздем программы должно было стать чтение Дмитрием Журавлевым «Шинели». Среди приглашенных был и Святослав Рихтер. После чтения хозяин не скрывал восторга Дмитрием Журавлевым. Ему явно понравилось. А когда сидели за столом, то Пастернак назвал Рихтера гением. Просто и ясно.

13 ноября 1953 года в квартиру Пастернака позвонил человек совсем из другого мира – Варлам Шаламов, приехавший в Москву после семнадцати лет, проведенных в колымских лагерях: «От волнения я и звонить не мог. В семьдесят вторую квартиру позвонила моя жена. Дверь быстро открылась, и вот Пастернак на пороге – седые волосы, темная кожа, большие блестящие глаза, тяжелый подбородок. Быстрые плавные движения. Маленькая прихожая, вешалка, открытая дверь в кабинет справа и крайняя комната с роялем, заваленным яблоками, глубокий диван у стены, стулья. По стенам комнаты – акварели отца (Леонида Пастернака. – А.В.)».

Поговорили. Пастернак поинтересовался судьбой Бориса Пильняка:

«– Вы не встречали такого, кто бы знал? Ничего не слышали?

– Нет. Пильняк умер.

– Я знаю: ”там” на меня тоже заведено дело. Дело Пастернака. Мне рассказывали. Но – не арестовали. Сколько друзей… а я – жил и живу… В день, когда Сталин умер, я написал вам письмо – 5 марта – открытку, что перед смертью все равны. Я был в Переделкине, стоял у окна – увидел – несут траурные флаги и понял. Соседка моя два-три года назад сказала: – Я верю, глубоко верю, что настанет день, когда я увижу газету с траурной каймой. Мужество, не правда ли? Нынешний год был хорошим годом. Я написал две тысячи строк “Фауста”. Заново перевел.

Была уже вторая корректура, но захотелось кое-что изменить – и как из строящегося здания выбивают несколько подпорок – и все готовое рассыпается в прах и надо строить заново. Так мне пришлось писать этот перевод заново. Я очень спешил, радостно спешил. Я понимал Фауста так: ведь Гете был ученый, естествоиспытатель и чертовщина Фауста не могла быть темой его поэтического одушевления. Не легенда народная, а реальная жизнь, напоминающая эту легенду, поэтический земной поток сквозь маски Фауста – так надо было его понять и так переводить. Эта попытка мной и сделана, и новый перевод во многом отличен от того, что было напечатано».

Долго оставаться в Москве Шаламов не мог – в его паспорте была отметка, дававшая право проживания только в поселках с населением не выше 10 000 человек. Через несколько часов он ушел, оставив Пастернаку синюю тетрадь с лагерными стихами. Пастернак обычно гулял в скверике у дома, неподалеку от Управления по охране авторских прав, некоторым выходящим оттуда коллегам он мог высказать свои впечатления от прочитанных стихов. С кем-то он встречался в литфондовской поликлинике. После смерти Пастернака дом как-то осиротел, да и потенциальных классиков здесь явно поубавилось. Да и вряд ли они вообще могли быть: из той первой волны жильцов многих уже не было в живых.

Казалось бы – дали человеку квартиру (что сразу повысило его место в писательской табели о рангах), живи и радуйся назло коллегам. Творческие люди ведь очень чувствительны и ревнивы к успехам друг друга. Но нет. Некоторые даже не успели вселиться в квартиру в этом доме, как, например, писатель Иван Катаев. В марте 1937 года его арестовали, жене объявили приговор: «десять лет без права переписки». Она тогда еще не знала, что это означает расстрел. Вскоре взяли и ее как «члена семьи изменника родины», а у нее на руках грудной ребенок; мать с сыном отправили в специальную «материнскую» камеру в Бутырках. Дали восемь лет… Из мордовского лагеря чудом удалось отправить ребенка к родным, саму же Марию Терентьеву-Катаеву освободили осенью 1945 года, по окончании положенного срока.

Вернувшись, она пыталась затронуть жилищный вопрос в Союзе писателей, подавала туда заявления – ведь квартира-то была кооперативная, хотя в нее они и не успели вселиться. Отчаявшись, Терентьева-Катаева даже написала «Вариант заявления» в стихах:


Не до книг и не до верстки,

Дни невольно праздны,

Я кочую по разверстке

По знакомым разным.

Побреду, уныло сяду

Где-нибудь на тумбу.

И часов пятнадцать кряду

Созерцаю клумбу…

Долго ль странствовать по миру

Среди гроз и ливней?

Но Союз, забрав квартиру,

Был оперативней…


В конце концов литературные генералы смилостивились, выделив ей комнату в новом доме на Ломоносовском проспекте в коммунальной квартире. В 1950-х годах там возникла новая писательская агломерация – одного дома в Лаврушинском, естественно, уже не хватало. Прошедшая война вызвала немалый всплеск литературной активности.

Помимо Ивана Катаева жертвой террора в 1937 году стал и польский поэт Станислав Станде, но его жену, пианистку Марию Гринберг, не тронули, а лишь отовсюду уволили. Вместо Большого зала консерватории ей пришлось аккомпанировать самодеятельности в рабочих клубах. Но и это было хорошо. После смерти Сталина ее выпустили за границу, где она с успехом гастролировала и снискала большой успех. Обладая завидным чувством юмора, она иронически оценивала важнейшие политические события. В конце 1960-х годов она представлялась не иначе как «Мария Агрессоровна» – в то время шла арабо-израильская война и из всех радиоприемников разносилось набившее оскомину клише «израильские агрессоры». Ее записи ценятся и сегодня.

Но не всем жителям дома были приятны ежедневные музицирования. Одно дело – песни и пляски в пьяной писательской компании, другое – раздающиеся то и дело из-за стены гаммы. Выдержать такое нелегко, особенно если недавно приехал в Москву из далекой уральской деревни Щипачи, а теперь объявлен видным пролетарским поэтом. Когда поэт Владимир Луговской купил жене рояль, через несколько дней сосед Степан Щипачев сказал ему: «Володя, ты меня знаешь, я поэт-лирик, скажи своей бабе, чтобы она больше не играла». Вот как: «баба», а даже не женщина. И этот «лирик» Щипачев сочинил:


Любовью дорожить умейте,

С годами дорожить вдвойне.

Любовь не вздохи на скамейке

и не прогулки при луне.


Острословы переиначили: «Квартирой дорожить умейте, ну а в Лаврушинском – вдвойне!» У Щипачева был одаренный сын Ливий, сыгравший главную роль в фильме «Тимур и его команда» 1940 года, на которую до него пробовался юный Юрий Яковлев. Но кинокарьере Ливий предпочел стезю художника, картины его висят напротив, в Третьяковке.

В квартире № 47 жила семья критика Виктора Шкловского, не боявшегося принимать у себя тех, кого освобождали. Его дочь Варвара вспоминала: «В Лаврушинском переулке мы жили в отдельной квартире. Это была большая редкость. Из всего школьного класса только моя семья жила в отдельной квартире… В Москве не так много было домов, куда можно было прийти, выйдя из тюрьмы. Но к нам люди приходили. Я была маленькая, но знала: надо накормить, достать белье из комода, налить ванну. Ночевать у себя все равно нельзя было оставить: на лестнице дежурила лифтерша. Ценили “вычисленных” стукачей, даже берегли. У некоторых был талант угадывать соглядатаев. Пока стукач был на месте, дом существовал, при перемене кто-то мог сесть – просто за анекдот. Одна наша соседка признавалась: “Да я там ничего плохого про вас не говорила”».

«Там» принимали доносы не только стукачей, но и активно прослушивали жильцов дома с помощью «жучков» – специальных приборов. Потому и селили писателей вместе во вновь построенных домах, чтобы удобно было начинять их устройствами слежения. Наверху были прекрасно осведомлены об антисоветских разговорах советских писателей, и не только жильцов этого дома. Жучки работали отменно. Вот несколько мнений, зафиксированных в самое тяжелое время войны, когда дела на советско-германском фронте были плохи:

Иосиф Уткин: «Нашему государству я предпочитаю Швейцарию. Там хотя бы нет смертной казни, там людям не отрубают голову. Там не вывозят арестантов по сорок эшелонов в отдаленные места, на верную гибель. У нас такой же страшный режим, как и в Германии… Все и вся задавлено… Мы должны победить немецкий фашизм, а потом победить самих себя».

Алексей Новиков-Прибой: «Крестьянину нужно дать послабление в экономике, в развороте его инициативы по части личного хозяйства. Все равно это произойдет в результате вой ны… Не может одна Россия бесконечно долго стоять в стороне от капиталистических стран, и она придет рано или поздно на этот путь».

Корней Чуковский: «Скоро нужно ждать ещё каких-нибудь решений в угоду нашим хозяевам (союзникам), наша судьба в их руках. Я рад, что начинается новая, разумная эпоха. Она нас научит культуре…»

Виктор Шкловский: «В конце концов мне все надоело, я чувствую, что мне лично никто не верит, у меня нет охоты работать, я устал, и пусть себе все идет так, как идет. Все равно, у нас никто не в силах ничего изменить, если нет указки свыше».

Константин Федин: «Все русское для меня давно погибло с приходом большевиков; теперь должна наступить новая эпоха, когда народ больше не будет голодать, не будет все с себя снимать, чтобы благоденствовала какая-то кучка людей (большевиков)… Я очень боюсь, что после войны вся наша литература, которая была до сих пор, будет просто зачеркнута. Нас отучили мыслить. Если посмотреть, что написано за эти два года, то это сплошные восклицательные знаки».