Рассказы — страница 2 из 4

Благоразумие заставило меня запереться в комнате, но через несколько дней — это даже последний болван понимает — страх пускает корни. Поэтому я решил пойти ва-банк и сам выбрался на улицу. Я блуждал без цели. Внезапно, цепенея от ужаса, я осознал, что стою напротив Центрального департамента полиции. Ноги едва донесли меня до первой парикмахерской, где, не понимая, что говорю, я попросил сбрить мою накладную бороду. Мастером-парикмахером оказался дон Исидро Пароди, в белом халате, с неплохо сохранившимся, хотя и поблекшим лицом. Я не скрыл своего удивления:

— Дон Исидро, голубчик! Такой человек, как вы, прекрасно чувствует себя либо в тюрьме, либо на значительном удалении от нее. Как вам пришло в голову обосноваться прямо напротив Департамента? Чуть зазеваетесь — и вас схватят…

Пароди ответил безучастно:

— Вы на каком свете живете, дон Про Боно? Я сидел в 273-й камере Национальной исправительной тюрьмы и в один прекрасный день заметил, что дверь приоткрыта. Двор был забит безнадзорными заключенными с чемоданчиками в руке. Тюремщики не вели никакого учета. Я сходил за прибором для мате и стал пробираться к главным воротам. Добрался до улицы Лас-Эрас — и вот я здесь!

— А если за вами придут? — спросил я слабеющим голосом, тревожась о собственной безопасности.

— Да кто придет? Кругом одна показуха. Никто ничего не делает, но надо признать, что видимость соблюдается. Вы обратили внимание на киношки? Люди туда еще ходят, но сеансов уже нет. Вы заметили: дня не проходит, чтобы какое-нибудь учреждение не прекратило работу? В кассах нет билетов. В почтовых ящиках отсутствует прорезь. Мать Мария не творит чудес. На сегодня единственная действующая служба — это кораблики, плавающие в канализации.

— Помилуйте, — воскликнул я. — Большое колесо обозрения в Японском парке все еще вертится.

Пухато, 12 ноября 1969 г.

Формы славы


Ла-Плата, 29 мая 1970 г. Сеньору Хорхе Линаресу, Нью-Йоркский университет, Нью-Йорк, штат Нью-Йорк, США

Дорогой Линарес!

Хоть наша долгая дружба двух аргентинцев, закинутых судьбой в Бронкс, доказала мне, что тебя никак нельзя считать сплетником, очень прошу, чтобы в отношении этого письма чисто «конфиденциального» характера ты был могила! Ни слова ни доктору Пантохе, ни той ирландке, ни дружкам в университетском баре, ни Шлезингеру, ни Вилкинсону! Пусть мы полмесяца назад и простились в аэропорту «Кеннеди», бьюсь об заклад, что ты в общих чертах помнишь, как доктор Пантоха устроил мне от Фонда Маккензена командировку для встречи с Клодомиро Руисом, который нынче переехал в Ла-Плату. Мы с Пантохой были уверены, что паломничество к истокам окажется для скорейшего написания моей диссертации бесценным, но теперь-то я вижу: тут дело нешуточное. И запомни — ни слова тихоне Сулуэте.

Приехав, я в ту же самую неделю с большим нетерпением отправился в Гуалегуайчу, на милую сердцу малую родину Руиса, которая неизменно значится во всех творениях поэта как место их создания. Первое расследование я провел, потягивая бодрящий кофе с молоком вместе с владельцем отеля, человеком простым и демократичным, который не без достоинства согласился побеседовать с вашим покорным слугой. Сеньор Гамбартес рассказал, что семейство Руис издавна жило в этих местах, что приехали они во время национализации Иригойена и что самым замечательным в семье был не Клодомиро, а Франсиско, прозванный Латанным из-за своего одеяния. Потом он любезно проводил меня за полквартала к большому дому Руисов, который стоит в запустении и потихоньку разваливается сам по себе. Входная дверь, если можно ее так назвать, была заколочена, ибо, как пояснил сеньор Гамбартес, уже много лет назад семья Руис направила «свои стопы в Буэнос-Айрес», и первым уехал Клодомиро. Я не упустил случая и попросил паренька, которому доверил фотоаппарат, снять меня с хозяином гостиницы на фоне дома. Думаю, этот подлинный снимок явится еще одним, и немаловажным, достоинством моей книги, когда университет сдаст ее в типографию. К сему прилагается увеличенный отпечаток, на котором видны подписи позирующих. Я хотел было сняться с традиционным мате в руке, но затраты на него в смету моих расходов не входили.

Как замечает Хулио Камба в «Лягушке-путешественнице», жизнь туриста — это сплошная череда отелей. По возвращении в Буэнос-Айрес я остановился в гостинице на площади Конститусьон и стал готовиться к поездке в Ла-Плату, которую совершил на микроавтобусе.

Сеньор водитель, едва не столкнувшийся с коллегой на встречной полосе, дал мне адрес Клодомиро Руиса, который оказался его соседом, и заверил листок собственноручной подписью. Прибыв в студенческий город Ла-Плату, я без промедления ринулся в бой. Добрался до угла 68-й улицы и 74-й Диагонали. Пальцем несгибаемого человека нажал на звонок. После долгого ожидания мне открыла сама кухарка. Господин Клодомиро был дома! Мне оставалось лишь пересечь прихожую и патио, чтобы встретиться с уважаемым поэтом. Лоб, очки, нос, рот, похожий на щель почтового ящика; позади — библиотека ученого, с «Иллюстрированным садовником» и серией «Аралусе». На первом плане — шарообразный силуэт в люстриновом пиджаке. Мой собеседник не привстал из мягкого кресла, где восседал бесформенной массой, и указал мне на сосновую скамеечку. Я предъявил письмо от Фонда, мой паспорт, памятку Пантохи и — not least[1] — бумажку, нацарапанную водителем микроавтобуса. Он сличил все самым тщательным образом и сказал, что я могу остаться.

После неформальной беседы я изложил для разминки истинную причину моего визита, которая пришлась ему по душе. Без обиняков я как мог сообщил о моем замысле написать посвященную ему монографию, чтобы о нем узнали по всей Северной Америке, хотя бы в университетских кругах. Я достал ручку и тетрадь в клеенчатой обложке. Минутный поиск — и я отыскал вопросник, подготовленный с Пантохой в Гарварде. Тотчас задал первый вопрос:

— Где вы родились и когда?

— 8 февраля 1919 года в Гуалегуайчу, провинция Энтре-Риос.

— Ваши родители?

— Полицейский 17-й бригады, пошедший на повышение и ставший политиком, и сеньора из Ресистенсии, спустившаяся вниз по Паране.

— Ваше первое впечатление?

— Морской пейзаж в бархатной раме, с инкрустацией из перламутра, изображающий пенистые волны.

— Ваше первое воспоминание?

— Похититель кур, посвятивший меня в секреты своего искусства.

— Ваша первая книга?

— «Конек дона Мартиниано Легисамона». Немалый успех в округе и даже за пределами Хенераль-Паса. Кроме газетных вырезок, у меня сохранились лавры Премии для начинающих литераторов в классе юношей девятнадцатого года рождения, которую мне посчастливилось разделить с другим лауреатом Карлосом X. Лобатто, безвременно скончавшимся на пути к славе, через пять лет после публикации «Яйца терутеру».

— Маэстро, как вы восприняли высокую награду?

— Со здоровым энтузиазмом новичка, выставившего пробу пера на суд публики. Пресса отнеслась ко мне уважительно, правда, не всегда отличая мое критическое эссе о Легисамоне от банально балладных строф покойного.

— Какие еще мысли вызывает у вас то, первое, детище?

— Сейчас, когда вы задаете свой вопрос, я полагаю, что дело тут мудреное. Так что держитесь крепче, а то у вас закружится голова. Именно тогда и началась вся путаница. Я никогда ни с кем об этом не говорил. Другое дело вы, прибывший из столь далеких мест, что для меня они, увы, пустой звук. Я открою вам душу нараспашку, а вы уж копайтесь в ней в свое удовольствие.

— Вы собираетесь сообщить мне первому что-то необычное?

— Вы будете первым и последним, кто услышит сказанное мной сегодня. Иногда человеку хочется излить душу. Лучше открыться залетной птице, кому-то, кто улетучится, как дым последней затяжки. В конце концов, добропорядочный гражданин, хоть и живущий за счет жульничества и самозванства, жаждет торжества истины.

— Вы правы, но смею вас утешить: многие из нас глубоко изучили ваше творчество и с огромным почтением — позвольте вас заверить — отнесутся к человеку, который сделает это признание.

— Благодарю. Но мой долг — предупредить, что вы угодили пальцем в вентилятор по самую подмышку. Сами посудите, что случилось с той моей книгой. Разделив премию с другим, я навсегда оказался в одной упряжке с усопшим Лобатто и его децимами, имевшими фольклорное звучание. Я употребил слово «конек» в значении излюбленной темы произведений, однако профессора и критики, как один, истолковали его как низкорослую лошадку нашего гаучо. Подозреваю, они перепутали, заслушавшись лирой поэта-почвенника Лобатто. В ответ на столь теплый прием, я стремительно написал свой второй труд: «И у дев извечная тоска».

Исполненный гордости, я посмел перебить его:

— Порой ученик знает творчество учителя лучше самого учителя. Вы несколько переврали название. С годами память явно изнашивается. Закройте глаза и вспомните. Ваша книга, ваша собственная книга называется «Иудеев извечная тоска».

— Так значится на обложке. Но истина, истина, которую я до сего дня хранил в тайниках моей совести, гласит, что название переврали в типографии. Вместо «И у дев извечная тоска», как я написал на карточке, в заглавии и на обложке напечатали «Иудеев извечная тоска», а я в спешке этой ошибки не заметил. И в итоге критика провозгласила меня певцом еврейских поселений под знаменем барона Гирша. А я на дух не переношу этих местечковых выходцев из России!

Я жалобно простонал:

— Как?! Разве вы не еврейский гаучо?

— Говорить вам — как об стену горох! Или я неясно выразился? Скажу больше: я задумал книгу как беспощадный удар по всем этим фермерам и торгашам, которые гнали законного гаучо прочь, не давая передышки. Но это гиблое дело; никто не может плыть против течения. С достоинством принял я приговор судьбы, которая, к чему скрывать, вознаградила меня по заслугам. И я ей за это очень признателен. Сопоставив с лупой первое и второе издание, вы сразу обнаружите в последнем стихи, воспевающие этих земледельцев и коммерсантов, которые механизировали нашу деревню. Меж тем слава моя росла, но я заслышал пронзительный колокольчик зова родной земли и решил не сопротивляться. Через несколько месяцев издательский дом «Молли Глюс» выпустил мою брошюру «Ключ к новой трактовке Иордана» — плод изысканий, усердного пересмотра догм и стремления к миру. Не умаляя заслуженного почтения к личности Уркисы, я погрузился в безбрежные воды иорданизма, движения за свободу наших провинций, которые прежде бороздил Хосе Эрнандес, нареченный родными именем своего героя — Гаучо Мартин Фьерро.