Говорить стало вообще тяжело: тот исповедный тон с высказыванием самых сокровенных мыслей пропал. А говорить будничным тоном, без тона повышенной дружбы, было неудобно перед Ириной. Поэтому для Софьи было легче теперь встречаться с Ириной на нейтральной почве, то есть когда дома был муж или кто-нибудь из гостей.
И когда Ирина сидела в кухне и не приходила в комнаты, если дома даже не было никого, кроме хозяйки, Софья была довольна и делала вид, что занята чем-нибудь, чтобы не звать к себе Ирину.
Если она сама не идет, значит, чем-нибудь там занята или ей просто хочется побыть одной. Ведь все-таки уединение всегда необходимо человеку, — и что она ее будет постоянно таскать?
Потом было еще одно неудобство. Тот мужчина иногда заходил, и они, затворив дверь в кабинет, долго сидели там вдвоем. Слышны были только негромкие осторожные голоса. Если бы была просто прислуга, то ей можно было бы сказать, что она может, если хочет, пойти куда-нибудь. А Ирине нельзя же было сказать… И невозможность чувствовать себя свободной в собственной квартире была невыносима.
Притом Софья Николаевна как-то не могла теперь делиться с Ириной тайной своего романа. Но в то же время та видела, что роман есть. Как же она должна себя чувствовать, когда Софья ничего не говорит ей?
Но самое мучительное было то, что Софья Николаевна сгоряча насулила Ирине целые горы: пятьдесят рублей жалованья. А вот прошло уже два месяца, а она еще ничего не собралась ей дать. Ни одного рубля. Все как-то не выходило. То нужно было отдать портнихе, то не было денег. А то были деньги, но как раз после той истории с ложкой… Если бы после этого пойти и сказать: «Вот твое жалованье», — это было бы, действительно, похоже на жалованье прислуги.
А спросить у мужа сейчас нельзя было, потому что она уже два раза брала у него «на жалованье Арише».
Успокаивало только соображение о том, что Ирине все равно ни на что не нужны деньги: шляпок ей не покупать, она в платочке ходит, платьев у портнихи тоже не заказывать. И раз она не просит, значит, ей не нужно.
А Ирина, действительно, мучилась без денег. Ей не на что было Аннушке купить баранок к чаю или каких-нибудь пряников ее мальчику, когда она приходила к Аннушке. И когда мальчик подходил к ней и ласкался, она краснела до корней волос от того, что пришла с пустыми руками.
А один раз Аннушка принесла ей целую коробку конфет, сказавши:
— Небось смальства-то привыкла сладенького покушать, кушай, кушай, матушка, на здоровье. Я вижу — тебе тут не очень сладко живется.
Ирина почему-то заплакала. А Аннушка гладила ее по худенькой спине и приговаривала:
— Ничего, бог даст, переживешь. Свет не без добрых людей. Если сейчас к таким злыдням попала, потом, бог даст, устроишься. Я уж присматриваю для тебя местечко. Ты не в союзе?
— Нет, — сказала Ирина.
— А, вот оттого она тебя и жмет. В союз надо. Кто в союзе, тем и жалованье аккуратно платят все.
И Ирина ужаснулась от мысли, когда поймала себя на том, что вдруг прислушалась внимательно к словам Аннушки о союзе.
— Документ-то у тебя есть?
— Есть, есть! — сказала радостно Ирина и показала добытый ей Софьей документ с ее девичьей фамилией, где было сказано, что она — прислуга.
Ведь в самом деле, насколько же положение Аннушки, прислуги действительной, а не фиктивной, лучше положения ее, Ирины! Она имеет юридические права. Ее защищает союз.
По уходе Аннушки пришла Софья, и опять Ирина увидела, что ее глаза, как бы против воли, задержались на принесенной Аннушкой коробке конфет.
Ирина опять почему-то мучительно покраснела. Ей стыдно показалось сказать Софье о том, что ей соседняя прислуга подарок принесла.
А Софья Николаевна, вернувшись в комнаты, никак не могла отогнать от себя мысль, откуда у Ирины конфеты? «Ну, что за глупость, что за мелочь!» — сказала она себе с возмущением, как будто в ней сидел какой-то отвратительный сыщик, который замечал все, чего не нужно было замечать. Но, с другой стороны, почему же не нужно замечать? Ведь в самом деле, странно: у человека нет ни копейки денег, а на столе стоит коробка конфет…
А потом хватилась — брошки нет!.. Софья Николаевна стала почему-то лихорадочно искать. Почему она испытывала такое беспокойство, она сама не знала. Она перерыла все у себя в комнате. Несколько раз останавливалась, обводила всю комнату глазами, пожимала плечами и опять принималась искать.
Когда ей, очевидно, приходили какие-то мысли, которые были очень позорны, она сжимала голову руками и говорила вслух:
— Глупо, невозможно! Гадко так думать!
А потом брошка нашлась. Она сама забыла ее на умывальнике. Софья ужаснулась на самое себя.
Она почувствовала прилив такого раскаяния, такой любви к Ирине и отвращения к себе, что нужно было сейчас же пойти в кухню, припасть к плечу своего друга и кровавыми слезами выплакать все нечистое из своей души.
Она, вскочив, бросилась в кухню, чтобы стать перед Ириной на колени и сказать:
«Спаси меня, очисти меня от скверны! Вот что, вот что я про тебя думала. Откуда это и почему, я сама не знаю! Я, может быть, вздорная, вспыльчивая, но… но все-таки не дурной, не низкий человек!»
Софья вбежала с выступившими на глаза слезами в кухню и остановилась. Кухня была пуста. На столе лежала какая-то записка. Она подошла и прочла:
«Я ушла совсем. Прошу меня не искать…»
Ирина лежала на кровати Аннушки, укрытая ее одеялом из разноцветных треугольников, дрожала мелкой дрожью, как от лихорадки, и говорила:
— Аннушка, милая, спаси меня, я больше не могу у них жить…
А Аннушка сидела у нее в головах, гладила ее по плечу и успокоительно-ласково, точно няня, говорила:
— Ничего, бог даст, устроимся. Вот велика беда, подумаешь. Я уж присмотрела местечко. Настоящие люди, с душой. А чтобы вернее было, в союз запишемся. Хорошая прислуга всегда себе место найдет.
Грибок
Около обвалившегося деревянного дома, выстроенного два года назад, стояла толпа тесным кружком, головами внутрь, и что-то рассматривала.
— Что такое там? — спрашивали вновь подбегавшие.
— Грибок нашли.
— Какой грибок?
— А вот дом отчего обвалился. Сейчас инженер говорил.
В середине толпы стоял рабочий с техническим значком на фуражке, очевидно, железнодоро-жник, и рассматривал что-то невидимое, держа двумя пальцами, как рассматривают блоху.
— Вот он, сволочь, — сказал рабочий, — поработал два года, — дом и загудел.
К нему наклонились головами.
— Что ж не видно-то ничего? — спросил малый в больших сапогах.
— А ты увидеть захотел? Наставь трубу хорошую, вот и увидишь.
— Самоварную — на что лучше, — сказал кто-то.
— А какой он из себя-то?
— «Какой»… да никакой, просто на вид — плесень и больше ничего.
— И целые дома валит?!
— А как же ты думал… Он как заведется, так и начинает точить, — вишь, вон, целую слободу для рабочих выстроили, а спроси, надолго это?
Из дома напротив вышла женщина с подоткнутым подолом и с помойным ведром и крикнула:
— Ну, чего тут выстроились, чего не видали? Настроили тут. Двух лет не прошло, как он завалился…
— Ты бормочешь, а сама не знаешь что, — сказал железнодорожник, — вот на другой год у нее завалится, а виноваты мы будем. Поди, объясняй вот таким-то отчего дом у нее завалился.
— …а дома на стену повесить ничего нельзя, — все зеленое делается.
Железнодорожник посмотрел грустно на женщину и сказал:
— Чертушка! Ведь у тебя грибок и есть, самый настоящий.
— Чего?
— Грибок, говорю, у тебя.
— Поди ты кобыле под хвост! — сказала женщина, плюнув. — Борода в аршин выросла, а он все зубы чешет. Она еще раз со злобой плюнула и ушла.
— Не понимает!.. У нее грибок растет, а она только плюется.
— Вот от этого-то невежества все и горе. Тут не то что отдельные дома, скоро целыми улицами начнет валиться, — сказал человек в двубортном пиджаке.
— Да, ядовитый, сволочь, — сказал малый в больших сапогах, растирая что-то на пальцах. — Вот у нас, на нашей улице, четырехэтажный дом рухнул, до крыши еще не довели, а он, сволочь, его уж обработал.
На него покосились.
— Что ж, он и камень, что ли, грызет?
— А нешто дом-то каменный был?
— А какой же тебе еще?..
— А что ж, он и каменный своротит, — сказал кто-то.
— А как же его узнавать, что он есть? — спросил малый.
— Как узнавать? Воткни топор в стену: если вода выступит, значит, он тут и есть.
— Слюни, сволочь, пускает?
— Я уж не знаю, что он там пускает, а только если жижа выступит, значит, он тут.
— Ну, пропало дело, — сказал человек в двубортном пиджаке. — У нас целую слободу выстроили, у всех слюни пускает.
— Теперь на постройку без трубы и не показывайся, — сказал малый в больших сапогах.
— А ежели его сушить начать? — спросил кто-то.
— Кого сушить? — спросил, недоброжелательно покосившись, железнодорожник.
— Да вот его-то…
— Сверху высушишь, а он в середку уйдет.
— Ежели эта гадость завелась, так ее не высушишь, — сказал кто-то. — Ежели только сжечь, ну, тогда еще, может быть.
— Вот бы этой бабе, что ведро выливала, услужить… вон она опять вылезла. Эй, тетка, хочешь у тебя грибок выведем?
— Жене своей выведи, косолапый черт!..
— Обиделась…
— Темнота… Живет человек и не знает, что небось какой-нибудь год и осталось ей, а потом не хуже этого вот. Тоже вот так-то соберется народ, а она, ежели ее не придушить, будет вопить на всю улицу, на строителей все валить. Ты ей про грибок, а она на стену лезет.
— Вон, материал везут.
Все оглянулись: в стороне по мостовой ехали мужики с подводами.
— Тоже небось захватили его. А сидят себе, зевают по сторонам, как будто так и надо.
— Эй, вы, чертушки! Небось заразу везете? — крикнул им малый.
Передний мужик натянул вожжи.
— Чего?
— То-то вот — «чего»… Пойдем-ка, поглядим.