Человек в грубом гиматии шел обочиной мощеной дороги. Как и все другие дороги, сооруженные римлянами, она обязательно приведет к городу на семи холмах. Но цифра «семь» счастлива не для каждого. Да и не всем столица мира откроет свои ворота.
«Рома! Рома!» – Публий повторял это короткое рокочущее слово каждый раз на новый лад, то с надеждой, то с отчаянием, то со злобой и презрением. Его предки превратили эту крепостцу на Палатине в великий город. Они дали ей Форум, величайший цирк, величайшую клоаку, выводившую его нечистоты в Тибр. Они воздвигли Капитолий, научив почитать там своих богов, познакомили со своими праздниками и триумфом, одели в свою тогу. Но от тех, кто вспоен молоком волчицы, не дождешься благодарности. Разрушены сначала Вейи, а затем и священные Вольсинии. Теперь они добрались и до северного этрусского двенадцатиградья, до его столицы Мантуи. Из Рима пришел приказ отнять у него, Публия, надел, ибо Октавиану потребовалось ублажить своих воинов-разбойников. И теперь от того же Октавиана зависит, возвратят ли ему отцовский участок или нет.
Но как найти путь к окаменевшим сердцам властителей Рима? Красноречием? Публий не сумел окончить школу риторов. Речь его медлительна, как река, текущая по равнине. Связями? У покойного отца не было знатных родичей. Стихами? Поймут ли римляне, чей бог Война, бесхитростные сельские напевы?
Публий уже отослал свиток со стихами Меценату[79]. Как он к ним отнесется? Может быть, он выделит Публия среди десятков посетителей своего белоколонного дома? Бросится к нему сам? Скажет: «Я прочел твои стихи, мой Публий. Ты – римский Гомер. Нет, не римский, этрусский. Твоя родина – Мантуя. Моя – Клузий. Мои предки были царями. А твои, я уверен, жрецами. Ты кудесник, мой Публий».
Публий грустно улыбнулся, поняв, что зашел в своих мечтах слишком далеко. «Да, мои предки были жрецами, – мысленно ответил он Меценату. – Недаром я ношу то же имя Марон, что и воспетый Гомером жрец Аполлона. Но мой отец был земледельцем и разводил пчел. Теперь и ульи с пчелами, и земля, на которой они стоят, принадлежат ветерану Октавиана. И мне не нужна слава. Вернуться бы на свою землю…»
Публий сошел с дороги и присел на полусгнивший пень. Справа и слева высились остроконечные этрусские курганы, опоясанные у основания лентой из каменных плит. Курганы напоминали сосцы раскинувшейся на спине гигантской волчицы. Из таких же сосцов пили молоко мудрости Ромул и другие римские цари. Этруски научили их сооружать каналы для отвода сточных вод, строить мосты и храмы, обучили их искусству письма и театральным представлениям. Искусство, подобно солнцу, взошло над этой страной. Но вместе с удовлетворением желаний, вместе с богатством пришла сытость. Тогда и появились эти гробницы, саркофаги со статуями лежащих на них жирных, довольных всем и безразличных ко всему покойников.
Но что это? Косые вечерние лучи? Или паутина, сплетенная из невидимых нитей? Струны давно ушедшего мира? Публий невзначай прикоснулся к ним, и они заговорили голосами предков, запели лепестками цветов, звонкими и чистыми струями потока. Это чудо. Его называют вдохновением, милостью муз. Публий перешагнул невидимую грань, за которой начинается божественное. Теперь он может стать и деревом, и цветком, спуститься в подземное царство, чтобы встретиться там с возлюбленной, подняться на колеснице Гелиоса к звездам. Он может выбрать любого героя и заговорить его устами, повторить его жизнь.
«Я выберу Энея, – думал поэт. – Он был скитальцем и изгнанником, как я. У него отняли Трою, у меня – Мантую. Он ушел, унося на плечах не драгоценности, а престарелого отца. Я уношу отцовскую любовь к родной земле. Потомки Энея основали Рим. Но он мог бы остаться в Карфагене вместе с полюбившей его царицей Дидоной. Тогда бы на Форуме сейчас паслись овцы. По склонам Палатина вместо мраморных дворцов лепились бы камышовые хижины. Ганнибал не шел бы через Альпы на Рим. Римские легионы не стояли бы на Рейне и Дунае. Безбожные ветераны не сгоняли бы земледельцев с участков. И я писал бы стихи не на языке римлян, а на языке своих предков. Все, все было по-другому. Но даже Эней не был властен над своим прошлым. Он ничего не мог в нем изменить. Но будущее… Каждый шаг может для него что-нибудь значить».
Вергилий. Римская мозаика III в. н. э.
Публий шел дорогой, ведущей в Рим. У него было лицо с тяжелым подбородком, с деревенским румянцем, просвечивающим сквозь загар. Со стороны этого рослого, сутулого человека с длинными костистыми руками можно было принять за пастуха. Но тот, кто бы взглянул в его глаза, остановился, ослепленный их блеском. Он бы понял: для этого человека нет невозможного. Меценат откроет ему двери своего дома. Август будет до конца своей долгой жизни рассказывать о встречах с нищим мантуанцем. О его еще не законченной «Энеиде» напишут:
Прочь отойдите, писатели римские,
также и греки;
Нечто творится важней здесь
«Илиады» самой.
А он останется собой недоволен и перед смертью прикажет сжечь «Энеиду». Ее опубликование современники оценят как спасение возрожденной в его стихах Трои. До последнего дыхания Вергилий будет верить, что еще ничего не сделал, ничего не достиг, что лучшие строки еще не написаны.
Овидий
Император Август сослал великого римского поэта Овидия на северо-западный берег Понта Эвксинского (Черного моря), где он и умер, не добившись разрешения вернуться на родину.
Волны еще не смыли очертаний тела на песке, а черная голова пловца уже едва виднелась в открытом море. Издалека ее можно было принять за водяную птицу, плавающую у берега в осенние дни.
Несколько минут назад пловец лежал на животе, бездумно пропуская меж пальцами мокрый песок. Ветер трепал волосы, стянутые на лбу льняной тесьмой. Из камышей, обнявших колючим строем озерцо, доносилось ленивое мычание волов и хруст жвачки. Ненавязчивые звуки успокаивали. А прикосновение волн, зализывавших щиколотки, было приятно, как ласка ребенка.
И вдруг человек вскочил на ноги. Чуткий слух уловил чуждые берегу звуки. Римляне шли, оживленно болтая и смеясь.
Пастух стиснул кулак с такой силой, словно бы в ладони была не горсть песка, а горло недруга. Из кулака потекла желтая жижа. Человек бросился в море и поплыл к плоской, вытянутой косе.
Местные жители, геты, за рубцы и шрамы на теле прозвали его Меченым. Никто не знал его настоящего имени – он был продан в рабство ребенком. Рассказывали, что он провел много лет на римской триреме, поднимая и опуская тяжелое весло, и это его ожесточило. У него не было семьи. Дочери и жены рыбаков избегали его. Он не смотрел людям в глаза, изъяснялся на каком-то странном языке, смешивая греческие и латинские слова с наречием своего народа. Он умел читать не хуже тех, кто приходил из города в рыбачий поселок собирать подать. Но казалось странным, что он никогда не бывал в Томах[80] и при появлении римлян прятался, хотя ничто ему не угрожало.
Пастух вышел из воды, отряхнулся, с опущенной головой зашагал вглубь косы, туда, где из песчаных, надутых ветром холмов поднимались желтоствольные сосны.
И тут ему бросилась в глаза вытащенная на берег лодка. Как он ее не заметил с моря? «Здесь кто-то должен быть…» Едва успев это подумать, пастух увидел сгорбленную человеческую фигуру. Незнакомец сидел спиною к морю. Ветер раздувал его седые волосы. Внезапно он встал, и пастух разглядел белую римскую тогу. Римлянин! Наверное, один из тех, кто прибыл на корабле в Томы. От них и здесь не скроешься! Решение пришло сразу. Этот должен ответить за все. Только так можно покончить с прошлым, которое давило как камень. Рука сама вытащила из ножен на поясе кривое лезвие. Гениохи[81] научили им пользоваться. С десяти шагов оно поражает без промаха.
И вдруг пастух услышал всхлипыванье. Он оглянулся. Трудно поверить, что плачет этот старец в тоге. Но вокруг не было никого. Плачущий римлянин! А ему казалось, что римляне бесчувственны и заставляют плакать других. Кто мог обидеть этого римлянина? Кто причинил ему боль? Пастух прислушался. Удивительный римлянин уже пел. И песнь его была широка, как Данувий в месяц разлива. Откуда в квакающей римской речи появилось столько величавой мудрости, грустного раздумья и хватающей за сердце тоски? Этот римлянин – певец. А все певцы – любимцы богов. Даже дикие звери не трогают их. Дельфины высовывают головы из кипящих волн и внимают их пению.
Пастух засунул нож за пояс и медленно зашагал к поющему. Дождавшись, пока римлянин закончит свою песню, он спросил:
– О чем ты поешь, чужеземец?
Римлянин повернулся. Его лоб был в морщинах, но глаза сохранили юношеский блеск. И в них не было ни испуга, ни удивления.
– Я пою о родине, с которой меня разлучила судьба, – ответил римлянин. – Вот уже десять лет, как меня изгнали из Рима в этот пустынный и безотрадный край. Десять лет, как я взираю на это море размыто-синего цвета, словно бы Нептун пожалел для него лазури. Песни, которые я пою, никто здесь не понимает, и я, записав их на папирус, отсылаю в Рим.
– У тебя есть о чем вспомнить, – сказал пастух. – Ты был счастлив на своей родине.
– У меня есть одни воспоминания.
– Воспоминания бывают разными, – продолжал пастух. – Одни расширяют твое бытие. Ты живешь и минувшим, и настоящим. Другие как тяжелая железная цепь. Идешь, а они тянут тебя назад.
Римлянин удивленно вскинул голову. Он не ожидал услышать от варвара столь мудрые слова.
– Ты хорошо сказал о воспоминаниях. Но у человека должно быть будущее. Я же потерял все, кроме жизни, которая каждодневно дает мне чувствовать горечь бедствий. На мне больше нет места для ран. Римские друзья забыли обо мне. Моя Фабия больше не пишет. А как она рвалась за мною в прощальную ночь. Я не взял ее, надеясь, что в Риме она добьется для меня прощения. Шли годы. Прощения не было. Август не изменил своего решения. Мои жалобные песни не смягчили его сурового сердца. Новый правитель хуже прежнего. Я и мои песни ему ненавистны. Скорее Данувий направит свой бег к истокам! Скорее исчезнет созвездие, что в ночном небе стоит колесницей