Раздался тихий стук… Как всегда, три раза. Сердце Цицерона бешено забилось. Он рванул к калитке и дрожащей рукой отдернул щеколду. Если бы не запах аравийских благовоний, вошедшую можно было бы принять по одеянию за мужчину.
– Сегодня мне не нужно подробностей, – прошептал Цицерон. – Только имена посланцев Катилины, и ты будешь вознаграждена как никогда.
Фульвия промычала что-то невразумительное. Ей не терпелось изложить во всех подробностях все, что ей успел передать Квинт, и заодно пожаловаться на этого негодяя, которого цензоры изгнали из сената не зря, ибо он предатель похуже Катилины. Цицерон же, хотя и чужак, – мужчина в цвету, а жена у него старая и некрасивая…
– Только три имени, за каждое по десять тысяч денариев, – повторил Цицерон.
Фульвия была расточительна и в деньгах всегда испытывала нужду. Она решительно наклонилась к уху Цицерона.
Закрыв за Фульвией калитку, Цицерон бросился к каморке Тирона. Либертин заснул за столом, положив голову на руки.
– Готовься! – ликующе воскликнул Цицерон. – Через несколько часов пойдешь со мной в сенат и встанешь так, чтобы тебя никто не видел. И не забудь свои значки.
– Хорошо, господин, но, может быть, часть твоей речи записать уже сейчас?
– Сегодня я буду говорить без подготовки, а речь для издания составлю потом. Ты же запишешь других, прежде всего Катона. Для истории.
Курия медленно заполнялась. Сенаторы входили не спеша, приветствовали друг друга и, подбирая белоснежные тоги, чинно рассаживались на мраморных скамьях по обе стороны прохода. Тем временем в правом углу зала жрец-гаруспик в остроконечном колпаке и его помощники склонились над только что принесенной в жертву овцой. Из ее внутренностей жрец извлек печень и, поворачивая ее, внимательно вглядывался в очертания.
Если бы он по ошибке или злому умыслу пропустил какое-нибудь необычное утолщение или углубление, это не ускользнуло бы от ревностных глаз его коллег. Обменявшись с ними взглядом и приняв их молчание за согласие, гаруспик отложил печень, вытер руки протянутым ему полотенцем и, подняв над головой кулак, выкрикнул тонким голосом:
– Соизволено.
Цицерон поднялся со своего председательского возвышения, оглядывая курию ряд за рядом. Он заметил, как сидевший возле Катилины сенатор что-то шепнул ему и тот, ухмыльнувшись, радостно закивал и посмотрел в сторону Цицерона. В его презрительном взгляде можно было прочесть: «Недолго тебе сидеть на консульском месте, чужак!»
Резко повернувшись к Катилине, Цицерон начал неожиданно для всех, обращаясь к нему одному, словно никого другого не было в огромной курии.
– Доколе же ты, Катилина, будешь злоупотреблять нашим терпением? Как долго еще в своем бешенстве будешь издеваться над нами? До каких пределов ты будешь кичиться своей дерзостью, не знающей узды? Неужели ты не понимаешь, что твои намерения открыты? Не видишь, что твой заговор уже известен всем присутствующим и раскрыт?
– Что? Что всем известно? Где заговор? Почему я ничего не знаю?! – встрепенулся сенатор, дремавший в конце зала.
– Пустое! Упражнение в риторике, столь любимой нашим Цицероном, – послышался чей-то шепот.
Не обращая внимания на гул, перекатывавшийся из одного конца курии в другой, Цицерон, не сводя глаз с Катилины, напомнил о тех суровых наказаниях, которым республика подвергала граждан, чья вина была куда меньше, чем преступления Катилины.
– Не было в течение ряда лет, – говорил он, настраивая свой голос на тревожные лады, – ни одного преступления, которого не совершил ты, ни одной гнусности, учиненной без твоего участия. Ты один безнаказанно и беспрепятственно убивал многих граждан, притеснял и разорял наших союзников. Ты не только пренебрегал законами и правосудием, ты их уничтожал и попирал! Это не я говорю, Катилина! Это словно говорит своим молчанием наша общая мать, наша отчизна, ненавидящая и боящаяся тебя!
– Мели, мели, арпинская мельница, – хмыкнул Катилина, подталкивая локтем соседа. – Где же были судьи, когда я – подумать только! – один совершал столько преступлений!
Цицерон на мгновение остановился, словно бы расслышал реплику своего противника, поднес палец ко лбу и, сделав шаг назад, как для разбега, обрушил поток вопросов:
– Что ты делал, Катилина, прошлой и позапрошлой ночью в обществе таких же негодяев, как ты? Ответь, с каким поручением ты тайно направил Гая Манлия в Фезулы? Септия Камерта в Пиценскую область, а Тая Юлия, если я не запамятовал, – в Апулию? Кого они должны по твоему поручению поднять против нашего несчастного города?
В курии воцарилось напряженное молчание. Это были уже не общие рассуждения о низости и благородстве, о справедливости суровых законов предков и распущенности современных нравов…
На лбу Катилины выступила испарина. Он лихорадочно соображал, откуда консулу могло стать известным в таких подробностях то, что произошло сегодня ночью, когда он наконец перешел от слов к делу. Кто выдал? Что еще известно?
В тишине, как ядра, падали слова Цицерона, которого уже никто не решался перебить:
– О времена! О нравы! Сенат все понимает, консул видит, а этот человек все еще жив! Да разве только жив? Нет! Он даже приходит в сенат, чтобы принять участие в обсуждении государственных дел, между тем как изо дня в день готовит изнутри гибель государства, замышляет резню, убийства, пожары! Скажи, Катилина, разве не распределил ты этой ночью между своими сообщниками кварталы Рима, предназначенные для поджога? Разве не назначил резню лучших, благороднейших людей?
Цицерон обвел глазами курию. Внимание, с которым начали его слушать, показало, что он не ошибся в расчетах. Три имени сделали его речь столь же весомой, как те тридцать тысяч денариев, вместе с которыми растворилась в ночной темноте Фульвия.
– О бессмертные боги! – воскликнул он, запрокидывая голову. – В какой стране мы живем? Где мы с вами находимся? Что за государство у нас? Здесь, здесь, среди нас, отцы-сенаторы, в этом священнейшем собрании, равного которому нет в мире, находятся люди, помышляющие о нашей всеобщей гибели, об уничтожении этого города, нет, даже не города, а всего мира! На уничтожение и гибель, – продолжал оратор, вновь поворачиваясь к Катилине, – обрекаешь ты и храмы бессмертных богов, и городские дома, всех граждан, всю Италию!
Катилина повернул голову, чтобы найти поддержку в сочувственном взгляде. Но скамья рядом с ним была пуста. Он сидел теперь один, и никто из тех, кто еще вчера клялся в вечной преданности и готовности разделить с ним опасности до конца, даже не смотрел в его сторону.
– Предали… Все предали, – шептал он одними губами.
Слова Цицерона, звучавшие все громче и громче, били наотмашь. Он уже почти не воспринимал смысла. В голове стучало, словно удары молота: «Пре-дали, пре-дали, пре-да-те-ли…» И вдруг пронзила мысль: «Бежать из этого города предателей! На север! В Этрурию! Испытанные легионеры не предадут…»
И, словно вторя его мыслям, опережая их, грянуло с консульского возвышения:
– Чего же ты ждешь еще, Катилина, когда даже ночь не может скрыть в своем мраке сборища твоих соучастников, даже частный дом удержать в своих стенах их голоса? Когда все прорывается наружу, становясь явным? И что может тебя еще радовать в этом городе, где, кроме самых отъявленных негодяев, нет никого, кто бы не чувствовал к тебе ненависти и отвращения? Что же ты молчишь? Почему не спешишь покинуть Рим вместе с наглой шайкой преступников? Оглянись – посмотри на лица честных людей, чье собрание ты оскверняешь своим присутствием. Разве ты не слышишь, как кричат они своим молчанием: «Покинь наш город, нечестивец! Освободи, чудовище, от себя порядочных граждан!»
Цицерон тяжело опустился в курульное кресло. Он даже не заметил, как исчез из курии Катилина. Давали себя знать напряжение последних дней и бессонница. Ораторы поднимались со своих мест один за другим. Они, как попугаи, следовали за его версией, повторяя те же слова: «поджог», «резня». Катилина исчез. Остался миф, созданный его, Цицерона, воображением. И он был самому создателю уже неинтересен. А выступит ли Катон? Займет ли он позу своего прославленного предка – цензория, всегда шедшего против течения?
Но вот в курии взметнулась рука Катона и послышался его голос. Цицерон мгновенно повернул голову к левому углу курии, где совсем недавно гаруспик повторял формулу, давно уже навязшую в зубах. Теперь там за одной из колонн примостился Тирон. Цицерон встретился с ним взглядом, и теперь он уже спокоен. Тирон запишет речь Катона слово в слово значками, изобретенными им, Марком Туллием Цицероном, консулом шестьсот девяносто первого года от основания Рима. «Интересно, будут ли знать через тысячу лет обо мне как о консуле, одолевшем Катилину, или имя мое станет рядом с именами изобретателей древних письмен Кадмом и Пеламедом?» – думал Цицерон, и сердце его переполнялось гордостью.
Мое имя
Сосланный на Керкину, остров Африканского моря, он прожил в изгнании 14 лет. Воины, посланные туда его умертвить, нашли Гракха на выступающем в море мысе. Он обратился к ним с просьбой дать ему написать письмо.
На моих коленях шелестит папирус – сын Нила. Он был растением, стал свитком. Он помнит разливы и сушь, плеск весел, хлопанье парусов, кваканье лягушек, крик птиц, боль от врезающегося ножа, всю свою давнюю жизнь. Но ему дано вместить и мою…
Солнце вступило в знак Льва. Тень кленов легла на плиты Форума затейливым узором, напоминающим неразгаданные письмена. Мне казалось, что я вступаю в какой-то забытый мир. Туда не доходили римские легионы, и древние могилы не были потревожены нашими хищными Орлами.
И вдруг прозвучало мое имя. Номенклатор, шедший рядом с носилками, кому-то его назвал. Отдернулась шелковая занавеска. Пахнуло аравийскими благовониями. На меня пристально смотрела женщина. Дерзкий взгляд и печаль на губах. Как соединить этот вызов и ранимую улыбку?