Рассказы (публикации 2009-2010 годов) — страница 14 из 56

ону понадобился этот сукин сын и трус, которого никто ни разу не видел в бою. И вот перед глазами текст пьесы, в которой разрешили критиковать генералов. Шутка сказать – не каких-то командиров взводов – генералов!


Я вспомнил сегодняшнее утро. Кто отдал приказ расположить оборону там, где мы её занимали и где сменил нас несчастный взвод мрачного младшего лейтенанта? А попробуй не быть мрачным, когда у тебя только треть положенного личного состава, половина которого не понимает твоего языка. И вооружение против немецких танков – трёхлинеечки образца конца прошлого столетия… Выходит, не такие уж крамольные мысли возникали в моей голове тем утром…


Я пишу сейчас под контролем жесточайшей внутренней цензуры. Я пытаюсь честно описать свои чувства той поры – чувства ортодоксального комсомольца, добровольца, свято верившего в гениального полководца и его безупречный Генеральный Штаб. Я опасаюсь, что на эти чувства влияют мои нынешние знания о войне, о полководцах, и о нас, несчастных. Даже моё отношение к батальонному комиссару Лебедеву в ту пору я оценивал как недопустимую крамолу. Но, просеивая воспоминания о мыслях по прочтении пьесы, снова и снова вижу пацана, в душе которого затеплилась надежда, что на фронте что-то изменится. Не в действиях красноармейцев. Я видел, я знал, как они действуют. И не в действиях майора Аркуши. Я видел, как он действует. Изменится в действиях генералов. Могут же они, если захотят. Пример – сегодняшний залп «катюши». (Правда, кто-то из ребят сказал, что это организовали не генералы, а чины пониже.) Я пытаюсь беспристрастно вспомнить, что именно я думал тогда об этом залпе, к которому оказался причастен. То, что в душе слегка задрал нос по поводу этой причастности, помню точно. Простите семнадцатилетнему. Но пришло ли мне в голову, что, если бы на фронте существовала связь и взаимодействие между родами войск, утреннее побоище не было бы исключением? Вероятнее всего, этот успех я связал с внезапным приездом ближайшего соратника великого кормчего и в очередной раз пришёл в восторг от того, что у нас такие вожди…


Из репродуктора в коридоре вагона доносилась музыка. Песни, которые мы знали. Но тут… Я не расслышал названия песни и её автора. Вероятно, не обратил на это внимание, всё ещё просматривал газету. Но тут тихая музыка вонзилась в душу. Нет, не вонзилась – окутала её добрым облаком. И слова вроде бы простые, даже примитивные. «Споёмте, друзья. Ведь завтра в поход. Уйдём в предрассветный туман». Но мелодия! И этот задумчивый, мягкий аккомпанемент баяна! Я выглянул в коридор. Мои друзья, те, что были в коридоре, застыли, глядя в чёрную тарелку репродуктора. Лица их были одухотворены. Это были не те, привычные мне головорезы. Не положенная нам по штату интеллигентность внезапно снизошла на лица моих друзей и подчинённых. Затихла мелодия. «Вы слушали, – произнёс диктор, – песню композитора Соловьёва-Седого «Вечер на рейде». Передаём…» Не знаю, как мы восприняли бы песню в другой день. Но в этот!.. И сейчас, когда звучит «Вечер на рейде», передо мной возникают картины этого дня. И то первое необычное восприятие этой песни.


Я вышел в тамбур и стал в открытой двери вагона. Метрах в пятидесяти, на запасном пути, стоял бронепоезд. На бронепаровозе копошились ремонтники. Но ассоциация с песней, в которой «наш бронепоезд стоит на запасном пути», у меня почему-то не возникла.


Наши вагоны примостились на невысокой насыпи. По осыпающейся гальке шла цыганка, а за ней выводок грязных, измученных и худых детей, вероятно, погодков. Пять девочек и мальчиков, самой старшей не более десяти, а младшему, типичному микеланджеловскому купидону, но очень замурзанному, не больше пяти. Цыганка тоже была истощенной. Мне она показалась старой. Не меньше тридцати, может быть, даже с лишним. Распущенные чёрные волосы ниспадали ниже лопаток. Из одежды её я запомнил только длинную развевающуюся чёрную юбку. Цыганка увидела меня и остановилась.


– Хорошенький, дай погадаю.


Я рассмеялся. Хорошенький! Додуматься до такого!


– Не надо гадать. Погодите, я вам чего-нибудь вынесу. – Хорошенький! Она с такой же лёгкостью могла назвать меня Аполлоном Бельведерским. Зашёл в купе, взял со столика буханку хлеба и вынес цыганке. На глазах у неё появились слёзы. Дети, которые до этого меланхолично босыми ногами перекатывали гальку, вдруг посмотрели на меня как на существо неземное. Буханка хлеба в ту пору, конечно… Но ведь их шестеро. Таких голодных. О, я знал, что значит быть голодным!


– Хорошенький, дай руку. Погадаю тебе. Хорошее у тебя будущее, хоть и трудное.


– Нет, спасибо, не надо.


Из-за моей спины из тамбура протиснулся Коля Гутеев.


– Погадай мне.


Цыганка пристально посмотрела на Николая и отошла от лесенки вагона.


– Постой! Я тебе тоже дам буханку хлеба.


Цыганка на мгновение остановилась. Остановилась так, что, казалось, завизжали тормоза. Снова глянула на Колю и, не промолвив ни слова, направилась к вокзалу. Дети поплелись за ней.


Из вагона нас окликнул Степан Лагутин, и мы забыли о встрече с цыганкой.


Вспомнил о ней только в октябре. Госпитальная палата, в которой я лежал, в другой жизни была школьным классом. Госпиталь в городе Орджоникидзе. В огромном окне сверкала заснеженная шапка Казбека. Я смотрел на неё, как завороженный. Что-то говорило мне, что эта неземная красота отторгает от меня все боли и несчастья. Не знаю, не помню, были ли такие цвета на одежде цыганки, но однажды перед заходом солнца, когда одна вершина Казбека зарумянилась, а на второй нерешительно смешалось розовое с нежно-лиловым, я вспомнил цыганку у подножья нашего вагона. И выводок голодных детей. И изумление на их лицах, когда она почему-то просто так вдруг не взяла буханку хлеба. Почему она отказалась погадать Коле Гутееву? Неужели знала, что произойдёт? Неужели знала, что случится той страшной ночью, когда погибнет Коля, а меня, раненого, Степан Лагутин чудом вытащит из немецкого тыла? О каком трудном моём будущем она говорила? Может быть, знала о моём ранении? Ладно, допустим, она знала, что Коля погибнет. Но ведь он предложил ей буханку хлеба! Гадая, могла не сказать ему о гибели. Почему она этого не сделала? Шутка ли, буханка хлеба! Отказаться от неё матери пяти голодных детей, чтобы не высказать правды, которая никому не может быть известна... Невероятно!


Я пытался вспомнить, как выглядела эта цыганка. Красивая? Не знаю. Тогда мне, семнадцатилетнему, она казалась старой, значит, не должна была казаться красивой. Не помню, в госпитале или только сейчас, вспоминая, я увидел на её измождённом лице гордое благородство.


ЭТОТ день вместил в себя многое. Правда, он оказался днём исключительным: в отличие от других дней, наше отделение, находясь на передовой, на самом деле не подвергалось опасности. И всё же, мне кажется, не в этом его исключительность. Я увидел мать, которая не солгала, хотя ее ложь никто не в состоянии был бы обнаружить. Не солгала и оставила голодными своих детей!


Прошло шестьдесят шесть лет после того летнего дня 1942 года, который прокручивается сейчас в моём сознании как полнометражный документальный фильм. Наверное, это закономерно, что самым ярким событием ТОГО дня, почти не обратившим на себя внимание в ту пору, осталась встреча с цыганкой.


Июнь 2008 г.

Саша Ермолаев


Старательно пытаюсь вспомнить, был ли Саша с нами в 21-м учебно-танковом полку, то есть, воевал ли он на Северном Кавказе? Нет, не могу вспомнить. Но, судя по некоторым косвенным признакам, в Первое харьковское танковое училище он попал с гражданки, может быть, даже сразу после окончания школы. Будь он с нами в учебно-танковом полку, его патологический аппетит обратил бы на себя наше внимание. Вернее, в полку он бы просто не выжил.


Мы, с нормальным аппетитом в этом проклятом подразделении доходили от голода. Жизнь продолжала в нас теплиться только благодаря вареву из заплесневевшей кукурузы, которую в первые дни, сразу после выписки из госпиталя, я вообще не мог взять в рот. А уже через несколько дней вынужден был привыкнуть. Куда денешься? Но и этого несъедобного варева, от которого отвернулась бы нормальная уважающая себя свинья, нам тоже не хватало. Нет, Саши определённо не было в 21-м учебно-танковом полку. Следовательно, он попал в нашу роту из гражданки в числе нескольких только что призванных в армию. Если я не ошибаюсь, таких было не более десяти человек. Может быть, даже меньше. Основную массу роты составляли фронтовики, воевавшие на Северном Кавказе.


С Александром Ермолаевым мы были в разных взводах. Внешне он ничем не выделялся в среде ста двадцати пяти курсантов роты. Обычный парень с доброй физиономией. Рост чуть выше среднего, сантиметров примерно сто семьдесят восемь. Строевой подготовкой не блистал. Вообще был каким-то мешковатым, рыхлым, что ли. Голос у него был несколько крикливый, высокий тенор, переходивший моментами в дискант, когда Саша возбуждался. Изредка он производил впечатление недотёпы.


Уже к концу первого месяца нашего пребывания в училище Саша начал становиться училищной знаменитостью. Дело в том, что он болел булимией. Слово булимия я тогда услышал впервые. Оказалось, что булимия это постоянное чувство голода. Человек, страдающий булимией, не может насытиться. Врачи приписали Саше две курсантских пищевых нормы.


Следует заметить, что после 21-го учебно-танкового полка еда по девятой курсантской норме вообще показалась нам райской пищей. Даже со своим зверским аппетитом я не мог бы одолеть пусть не полной, но хотя бы ещё половины такой нормы. А Саше и двух норм не хватало. Сразу после еды он подходил к окну раздачи и выпрашивал добавки у помощника дежурного по кухне. У нас это называлось – закрывал амбразуру своим телом. На первых порах помдежи, ещё не имея представления о том, что такое Сашина булимия, в лучшем случае выставляли ему миску, скажем, плова, который был у