Рассказы разных лет — страница 12 из 13

намекала.

3

«Какой, к чорту, мистический реализм? Какой постмодернизм? — думал он, возвращаясь с выставки под руку с приходящей. (Слово черт он всегда выговаривал и писал по-старому.) — Не понимаю я этих умствований. Головизна! Они там все с ума посходили. Это воспоминания. Я с жизнью прощаюсь...»

Приходящая была в ударе, но он не слушал. «Слова, слова! Дело не в словах, а в красках. В жизни человеческой, которая прошла впустую...»

— Мог ли ты год назад надеяться на персональную выставку? Да еще такую! — тараторила приходящая. — О тебе весь город говорит!

Весь город! В Адмиралтейском сквере на скамейке целовалась парочка. На другой сидел бомж с отрешенно-блаженным взглядом и наполовину опорожненной бутылкой портвейна. «Они тоже обо мне говорят?» — усмехнулся про себя Феликс. — «Локальная известность в глухой культурной провинции. Не Нью-Йорк, не Париж. А завтра в землю...»

Дома навалилась усталость. Но отдохнуть не удалось. Зашло несколько знакомых. Приходящая и резидентная возились на кухне: открывали бутылки, что-то резали и жарили. Он принимал поздравления.

— Что ты сидишь, как в воду опущенный? — поинтересовался Армен. — Скажешь, не рад? Шалишь! Ты на седьмом небе.

Он был рад, рад, но и радость эта была вторична, как его пейзажи. Не окрыляла, не относилась к нему настоящему. А того, давнего, у которого на палитре были кармин и охра, — его уже не было, ни в этой комнате, ни в этом мире.

До него, как сквозь толщу воды, долетали обрывки фраз. Резидентная говорила, что на этюды он ездит нечасто. Кто-то назвал Лемболово. «Не знаю, — ответила она. — Может, и туда. Он не говорит...»

Был он в Лемболове. И не раз. Решился. Но этюдник неизменно оставлял в камере хранения. Первый визит потряс его: озерный пейзаж был другой! Казалось, даже озеро изменило очертания. А люди! Новая раса. Про деревья и дома и говорить нечего. Той дачи он не нашел. Ради нее и ездил; искал и не находил. После часовой прогулки всякий раз щупал себе пульс и брел на станцию.

Компания схлынула. В прихожей Армен спросил, заглядывал ли маэстро в книгу отзывов, не поверил ответу («Тоже мне, Екклесиаст!») и уже на пороге сказал:

— Можно и не читать. Как всегда, вздор, конечно. Слюни да поучения. Но есть прелестная запись: «Я — другая!» От кого бы это? — подмигнул он.

4

В четыре часа утра Феликс проснулся, как от толчка. Сердце колотилось. Пульс он считать не стал. Плотно прикрыв дверь в комнату к резидентной, он вытащил из-за шкафа холст с поясным женским портретом, стер с него пыль и установил на мольберт. Это была его Джоконда. Двадцать лет он возвращался к полотну, никогда не чувствовал его законченным, оберегал от посторонних взглядов, а если кто видел, говорил, что это не его работа. Начал писать еще в молодости — как портрет той, лемболовской, а спустя годы вдруг понял, что смешивает ее черты со своими: пишет себя! Он продолжал вглядываться в подругу и после разлуки. Были фотографии — и был невыразимый словами, но стойкий образ ее души, стоявший перед его мысленным взором. Он словно бы жил с нею. На полотне она становилась всё старше, значительнее и красивее, каждое новое прикосновение кисти требовало всё большего напряжения, и вот ему начало чудиться, что она светится изнутри. Вскоре после прихода его нежданной славы Феликс даже подумал, что портрет близок к завершению — и что жил он не зря.

Сейчас он словно прозрел: с портрета смотрела незнакомая чужеватая женщина, непохожая ни на ту, ни на него. В ней явно присутствовали черты других женщин, которых он знал. В улыбке не было никакой напряженной душевной жизни, одна насмешка и какое-то злорадное торжество. Полотно больше не излучало.

5

Из больницы возвращались под руку, в полном молчании. Приходящая всхлипывала. Резидентная прижималась к ней и смотрела под ноги. Едва они вошли, позвонил Армен.

— Состояние тяжелое, — глухо сказала резидентная и повесила трубку.

На кухне было холодно. Обе уже выпили по стопке, не закусывая. Приходящая возилась у плиты, разогревая суп.

— Когда у нас началось, я была без ума от него, — сказала она. — Даже не ревновала. Гарем так гарем. А ты когда догадалась? Или он сам рассказал?

Резидентная не ответила.

— А что ты думаешь о портрете? — продолжала та. — Какой-то запоздалый Липпи. Условный пейзаж с пиниями, скалами и араукарией. Кротость уж очень несовременная. Где он таких видел? Сентиментализм и самолюбование. Никого он не любил, кроме себя. Тоже мне, Дориан Грей!

Она отодвинула пустую тарелку, налила по второй, выпила залпом и разрыдалась.

— И ведь никому не показывал! Что у человека на уме?! Но всё равно резать холст не стоило. И с какой жестокостью! В сущности, полотно можно склеить, но улыбки не вернешь. Всегда будет со шрамом. Улыбка, считай, ушла. Кажется, эта женщина умела беззаботно и счастливо смеяться... Так ты говоришь, Армен за тобой приударяет все эти годы?

8 апреля 2004, Боремвуд, Хартфордшир

журнал ЗВЕЗДА (Петербург) №6, 2006.  

ЛИТЕРАТУРНОЕ ЗАСТОЛЬЕ

РАССКАЗ
(2004)

Когда все изрядно выпили, пришло время вспомнить прошлое. Начались анекдоты из жизни знакомых литераторах. Была произнесена дежурная фраза о том, что сплетня — родник, питающий литературу. О ее происхождении поспорили. Супруги стояли на том, что это Розанов, гость сомневался: то ли Ремизов, то ли Пришвин. По обыкновению, побряцали эрудицией. Саня сказал:

— Газета ведь тоже из сплетни вышла. Английское gossip происходит от венецианского gazzetta. В середине XVI века появилось — и слово, и листок со сплетнями.

Супруги переглянусь; они слышали это от Сани уже не в первый раз. Тот продолжал:

— Так вот. Давно хочу поделиться. Знаете, как женился Зернов? Они были студентами, и их родители застукали. Вообрази: он сидит на балконе голым, скрючившись, как мраморный мальчик, вынимающий занозу. Уж не знаю, куда балкон выходил. Хорошо, если там дерево росло... А если на улицу? И вот дверь открывается, выходит отец будущей жены, солидный такой мужчина, весь в костюме и при галстуке, и говорит: «Ну ладно уж, заходи, гостем будешь...».

— Они потом развелись, — вставила Марина. Теперь переглянулись Саня и Боря. Оба знали, какую роль тут сыграла Марина.

— Я отчетливо помню его в те годы, — сказал Боря. — С женой он редко появлялся, а детей любил. У него их двое было: девочка и мальчик. Говорил о них часто, а о жене — никогда. — И покосился на Марину.

— О жене — ни-ни! — подхватил Саня, разливая водку. — Есть такое правило: о себе — только с королем, о своей жене — ни с кем. Ну, вздрогнули... Потому что всегда может оказаться, что собеседник знает о ней больше, чем ты. Это французы придумали. При Каторзе или Кинзе. Была там такая премилая сцена, когда мать, придворная дама, сына напутствует... только что женившегося... А Зернов, вишь, сам догадался. Не думаю, что вычитал. Читал он мало. Осмотрительный такой человек, осторожный, но большой жизнелюб.

Марина взглянула на Борю, но тот словно бы не заметил этого взгляда. Он сказал:

— Приложимся еще по одной — и я это французское правило нарушу.

Разлили и выпили. Боря продолжал:

— Есть одна ученая дама, пушкинистка. Ты, Саня, с нею, кажется, не пересекался...

— Бог миловал! — весело откликнулся тот, но было видно, как он насторожился.

— Нет, отчего же. Премилая. На радио работает. — Саня расслабился. — Так вот, она мне все уши прожужжала в свое время: «Гольдин — лучший стилист современности!» Я и не против. Статейки там о классиках, русских и французских. Кто с кем и куда. Остроумно и не в лоб. Тонко. За полнотой не гонится, золотое сечение находит... Я только то одно ей возражал, что ихнему брату-критику вольно быть стилистом. Стиль-то ведь из темы вытекает. Когда имя произнесено, то и стиль тут как тут. Если ты не дурак, конечно. Скажешь: Тютчев, и сразу ясно, что нужно о любви размышлять. А как? А — без хрестоматийных сусальностей, пожестче. Потому что все хороши. И классики тоже. Вот послушай: «Ты любишь — ты притворствовать умеешь...»...

— Да-да, — подыграл Саня. — «Ты тайным радостям узнала цену, узнала свет: он ставит нам в измену все радости. Измена льстит тебе...» Без любви какие же звуки сладкие и молитвы!

— Я и говорю... Я не против. Стилист так стилист. Он и вправду хорош, это-то и занятно. Умный человек. Теперь вообрази. Мы все молоды. Кругом гегемон. Нас не печатают. Не пущают. А он в толстом журнале сидит. Начальник, значит. В очках. К нему — по имени-отчеству: Марк Антониевич. Но начальник нашего брата не сторонился. Не брезговал. Может, догадывался, что о тебе ученые труды будут писать...

— Ты к делу, отец, — перебил Саня. Было заметно, что он польщен. Но и Боря был доволен: не впадая в хвастовство, напомнил, что ведь и о нем пишу. — Ближе к телу. А то Марина нас без сигарет оставит.

— Ладно. Зашли мы раз в его заведение. Надежды юношей питают. Слово за слово. Конец рабочего дня. Нужно выпить. Начальник не брезгует, он эгалитарист такой, готов пойти в народ. Оказались у нас в коммуналке, но не втроем, а еще с Халидом...

— Драматург, что ли? Который в Калифорнии?

— В ту пору он стихи писал. Как все... На дворе лето, белые ночи. Пока мы решали, как обустроить русскую литературу, водка кончилась. Гольдин говорит: поехали ко мне, у меня семья на даче, а в холодильнике есть кое-что. Жил он, помнится, на Охте. Добрались кое-как, благо недалеко. На общественном транспорте. О такси и думать в ту пору не могли. И вышло, что Гольдин не обманул: есть у него и водка, и даже коньяк. Марина больше коньяк пила...

— Он еще одним нас прельщал: у меня, мол, можно в ванной помыться, — вставила Марина.

— Да, у нас-то в коммуналке ванная была без горячей воды, — продолжал Боря. — В баню ходили... Ну, Охта так Охта... Прелесть была в том, что тут как бы два мира встречались. Сейчас этого уже не понять. Молодым не растолкуешь. Он — там, с бессмертными, с Белинским и Добролюбовым. Дорвался до Гуттенберга. Печатное слово на скрижалях вырезалось. Горлит проходило — и в вечность...