намекала.
«Какой, к чорту, мистический реализм? Какой постмодернизм? — думал он, возвращаясь с выставки под руку с приходящей. (Слово черт он всегда выговаривал и писал по-старому.) — Не понимаю я этих умствований. Головизна! Они там все с ума посходили. Это воспоминания. Я с жизнью прощаюсь...»
Приходящая была в ударе, но он не слушал. «Слова, слова! Дело не в словах, а в красках. В жизни человеческой, которая прошла впустую...»
— Мог ли ты год назад надеяться на персональную выставку? Да еще такую! — тараторила приходящая. — О тебе весь город говорит!
Весь город! В Адмиралтейском сквере на скамейке целовалась парочка. На другой сидел бомж с отрешенно-блаженным взглядом и наполовину опорожненной бутылкой портвейна. «Они тоже обо мне говорят?» — усмехнулся про себя Феликс. — «Локальная известность в глухой культурной провинции. Не Нью-Йорк, не Париж. А завтра в землю...»
Дома навалилась усталость. Но отдохнуть не удалось. Зашло несколько знакомых. Приходящая и резидентная возились на кухне: открывали бутылки, что-то резали и жарили. Он принимал поздравления.
— Что ты сидишь, как в воду опущенный? — поинтересовался Армен. — Скажешь, не рад? Шалишь! Ты на седьмом небе.
Он был рад, рад, но и радость эта была вторична, как его пейзажи. Не окрыляла, не относилась к нему настоящему. А того, давнего, у которого на палитре были кармин и охра, — его уже не было, ни в этой комнате, ни в этом мире.
До него, как сквозь толщу воды, долетали обрывки фраз. Резидентная говорила, что на этюды он ездит нечасто. Кто-то назвал Лемболово. «Не знаю, — ответила она. — Может, и туда. Он не говорит...»
Был он в Лемболове. И не раз. Решился. Но этюдник неизменно оставлял в камере хранения. Первый визит потряс его: озерный пейзаж был другой! Казалось, даже озеро изменило очертания. А люди! Новая раса. Про деревья и дома и говорить нечего. Той дачи он не нашел. Ради нее и ездил; искал и не находил. После часовой прогулки всякий раз щупал себе пульс и брел на станцию.
Компания схлынула. В прихожей Армен спросил, заглядывал ли маэстро в книгу отзывов, не поверил ответу («Тоже мне, Екклесиаст!») и уже на пороге сказал:
— Можно и не читать. Как всегда, вздор, конечно. Слюни да поучения. Но есть прелестная запись: «Я — другая!» От кого бы это? — подмигнул он.
В четыре часа утра Феликс проснулся, как от толчка. Сердце колотилось. Пульс он считать не стал. Плотно прикрыв дверь в комнату к резидентной, он вытащил из-за шкафа холст с поясным женским портретом, стер с него пыль и установил на мольберт. Это была его Джоконда. Двадцать лет он возвращался к полотну, никогда не чувствовал его законченным, оберегал от посторонних взглядов, а если кто видел, говорил, что это не его работа. Начал писать еще в молодости — как портрет той, лемболовской, а спустя годы вдруг понял, что смешивает ее черты со своими: пишет себя! Он продолжал вглядываться в подругу и после разлуки. Были фотографии — и был невыразимый словами, но стойкий образ ее души, стоявший перед его мысленным взором. Он словно бы жил с нею. На полотне она становилась всё старше, значительнее и красивее, каждое новое прикосновение кисти требовало всё большего напряжения, и вот ему начало чудиться, что она светится изнутри. Вскоре после прихода его нежданной славы Феликс даже подумал, что портрет близок к завершению — и что жил он не зря.
Сейчас он словно прозрел: с портрета смотрела незнакомая чужеватая женщина, непохожая ни на ту, ни на него. В ней явно присутствовали черты других женщин, которых он знал. В улыбке не было никакой напряженной душевной жизни, одна насмешка и какое-то злорадное торжество. Полотно больше не излучало.
Из больницы возвращались под руку, в полном молчании. Приходящая всхлипывала. Резидентная прижималась к ней и смотрела под ноги. Едва они вошли, позвонил Армен.
— Состояние тяжелое, — глухо сказала резидентная и повесила трубку.
На кухне было холодно. Обе уже выпили по стопке, не закусывая. Приходящая возилась у плиты, разогревая суп.
— Когда у нас началось, я была без ума от него, — сказала она. — Даже не ревновала. Гарем так гарем. А ты когда догадалась? Или он сам рассказал?
Резидентная не ответила.
— А что ты думаешь о портрете? — продолжала та. — Какой-то запоздалый Липпи. Условный пейзаж с пиниями, скалами и араукарией. Кротость уж очень несовременная. Где он таких видел? Сентиментализм и самолюбование. Никого он не любил, кроме себя. Тоже мне, Дориан Грей!
Она отодвинула пустую тарелку, налила по второй, выпила залпом и разрыдалась.
— И ведь никому не показывал! Что у человека на уме?! Но всё равно резать холст не стоило. И с какой жестокостью! В сущности, полотно можно склеить, но улыбки не вернешь. Всегда будет со шрамом. Улыбка, считай, ушла. Кажется, эта женщина умела беззаботно и счастливо смеяться... Так ты говоришь, Армен за тобой приударяет все эти годы?
ЛИТЕРАТУРНОЕ ЗАСТОЛЬЕ
Когда все изрядно выпили, пришло время вспомнить прошлое. Начались анекдоты из жизни знакомых литераторах. Была произнесена дежурная фраза о том, что сплетня — родник, питающий литературу. О ее происхождении поспорили. Супруги стояли на том, что это Розанов, гость сомневался: то ли Ремизов, то ли Пришвин. По обыкновению, побряцали эрудицией. Саня сказал:
— Газета ведь тоже из сплетни вышла. Английское gossip происходит от венецианского gazzetta. В середине XVI века появилось — и слово, и листок со сплетнями.
Супруги переглянусь; они слышали это от Сани уже не в первый раз. Тот продолжал:
— Так вот. Давно хочу поделиться. Знаете, как женился Зернов? Они были студентами, и их родители застукали. Вообрази: он сидит на балконе голым, скрючившись, как мраморный мальчик, вынимающий занозу. Уж не знаю, куда балкон выходил. Хорошо, если там дерево росло... А если на улицу? И вот дверь открывается, выходит отец будущей жены, солидный такой мужчина, весь в костюме и при галстуке, и говорит: «Ну ладно уж, заходи, гостем будешь...».
— Они потом развелись, — вставила Марина. Теперь переглянулись Саня и Боря. Оба знали, какую роль тут сыграла Марина.
— Я отчетливо помню его в те годы, — сказал Боря. — С женой он редко появлялся, а детей любил. У него их двое было: девочка и мальчик. Говорил о них часто, а о жене — никогда. — И покосился на Марину.
— О жене — ни-ни! — подхватил Саня, разливая водку. — Есть такое правило: о себе — только с королем, о своей жене — ни с кем. Ну, вздрогнули... Потому что всегда может оказаться, что собеседник знает о ней больше, чем ты. Это французы придумали. При Каторзе или Кинзе. Была там такая премилая сцена, когда мать, придворная дама, сына напутствует... только что женившегося... А Зернов, вишь, сам догадался. Не думаю, что вычитал. Читал он мало. Осмотрительный такой человек, осторожный, но большой жизнелюб.
Марина взглянула на Борю, но тот словно бы не заметил этого взгляда. Он сказал:
— Приложимся еще по одной — и я это французское правило нарушу.
Разлили и выпили. Боря продолжал:
— Есть одна ученая дама, пушкинистка. Ты, Саня, с нею, кажется, не пересекался...
— Бог миловал! — весело откликнулся тот, но было видно, как он насторожился.
— Нет, отчего же. Премилая. На радио работает. — Саня расслабился. — Так вот, она мне все уши прожужжала в свое время: «Гольдин — лучший стилист современности!» Я и не против. Статейки там о классиках, русских и французских. Кто с кем и куда. Остроумно и не в лоб. Тонко. За полнотой не гонится, золотое сечение находит... Я только то одно ей возражал, что ихнему брату-критику вольно быть стилистом. Стиль-то ведь из темы вытекает. Когда имя произнесено, то и стиль тут как тут. Если ты не дурак, конечно. Скажешь: Тютчев, и сразу ясно, что нужно о любви размышлять. А как? А — без хрестоматийных сусальностей, пожестче. Потому что все хороши. И классики тоже. Вот послушай: «Ты любишь — ты притворствовать умеешь...»...
— Да-да, — подыграл Саня. — «Ты тайным радостям узнала цену, узнала свет: он ставит нам в измену все радости. Измена льстит тебе...» Без любви какие же звуки сладкие и молитвы!
— Я и говорю... Я не против. Стилист так стилист. Он и вправду хорош, это-то и занятно. Умный человек. Теперь вообрази. Мы все молоды. Кругом гегемон. Нас не печатают. Не пущают. А он в толстом журнале сидит. Начальник, значит. В очках. К нему — по имени-отчеству: Марк Антониевич. Но начальник нашего брата не сторонился. Не брезговал. Может, догадывался, что о тебе ученые труды будут писать...
— Ты к делу, отец, — перебил Саня. Было заметно, что он польщен. Но и Боря был доволен: не впадая в хвастовство, напомнил, что ведь и о нем пишу. — Ближе к телу. А то Марина нас без сигарет оставит.
— Ладно. Зашли мы раз в его заведение. Надежды юношей питают. Слово за слово. Конец рабочего дня. Нужно выпить. Начальник не брезгует, он эгалитарист такой, готов пойти в народ. Оказались у нас в коммуналке, но не втроем, а еще с Халидом...
— Драматург, что ли? Который в Калифорнии?
— В ту пору он стихи писал. Как все... На дворе лето, белые ночи. Пока мы решали, как обустроить русскую литературу, водка кончилась. Гольдин говорит: поехали ко мне, у меня семья на даче, а в холодильнике есть кое-что. Жил он, помнится, на Охте. Добрались кое-как, благо недалеко. На общественном транспорте. О такси и думать в ту пору не могли. И вышло, что Гольдин не обманул: есть у него и водка, и даже коньяк. Марина больше коньяк пила...
— Он еще одним нас прельщал: у меня, мол, можно в ванной помыться, — вставила Марина.
— Да, у нас-то в коммуналке ванная была без горячей воды, — продолжал Боря. — В баню ходили... Ну, Охта так Охта... Прелесть была в том, что тут как бы два мира встречались. Сейчас этого уже не понять. Молодым не растолкуешь. Он — там, с бессмертными, с Белинским и Добролюбовым. Дорвался до Гуттенберга. Печатное слово на скрижалях вырезалось. Горлит проходило — и в вечность...